свою профессию: представьте себе, чем стала бы наша планета, исчезни на ней в один прекрасный день все журналисты?.. Мы верили, что слово движет горами и правит судьбами. И пока наши квартировладельцы храпели под своими фикусами, мы обдумывали грядущие фельетоны; когда в редакции стихала дневная сутолока, мы писали статьи, сладострастно предвкушая ответный поток жалоб, угроз, протестов и опровержений и, наконец, коротенькие, торжествующие, жирно набранные три строчки: «По следам наших выступлений...»
Мы были молоды, свирепы и непоследовательны. И среди нас появился Политанский.
Он был не похож на обычных наших посетителей — разбитных рабкоров, знающих себе цену комсоргов с угольного разреза, авторов из дальних сел, которые, очутясь в городе, привычно заваливались к нам — громкоголосые, в пропахших бензином полушубках и сапогах, оклеенных липучей грязью.
Политанский снимал калоши у самых дверей, аккуратно задвигал их в уголок — и сразу же за минуту до того азартно балаганящие ребята стихали, и всем нам становилось как-то тяжело и неуютно.
Но он ничего не замечал. Сладостно щурясь, он здоровался, пожимал каждому руку своей маленькой, щупленькой лапкой, и при этом не забывал поздравить с «удивительной, просто талантливой статьей». Потом он присаживался на диван, заменявший нам Домский собор, вслушивался в разговор и хихикал самой незатейливой остроте.
При взгляде на него, само собой рождалось сравнение Политанского с чеховским Беликовым. Но постепенно я понял, что сходство это было больше внешним.
Он редко вмешивался в разговор, но день ото дня становился все смелее, и его тоненький голосок все чаще звучал в редакции. Наши споры возбуждали его, он слушал, поерзывая на месте, временами в его глазах появлялся живой блеск. И когда, наоравшись, мы расходились по своим местам, он подсаживался к кому-нибудь поближе:
— Вот вы говорите, говорите... А я недавно заглянул в столовую, знаете, как там кормят?..
Или:
— А вот, например, автобусы... Попробуйте проехать утром! Ведь люди опаздывают...
Или:
— Представьте себе, в городе нет апельсинов, то есть в городе они есть, но их нет на прилавках... Но я ведь видел своими глазами: несут... А откуда... я вас спрашиваю?..
— А откуда? — громко переспросил его Курганов, подняв голову от стола.
— Из главного гастронома,— сказал Политанский с осторожной улыбкой.— Из главного гастронома... Только не с прилавка, а оттуда, куда нас с вами, дорогой Миша, не пустят...
— А вы видели? — сказал Курганов.— Вы сами видели? Что же вы...
— А что я?..— сказал Политанский.— Что же я?.. Ну кто меня станет слушать?
— Как это — кто? — вспыхнула Надя.— Если наша газета,..
— Да,— сказал Политанский грустно,— да, конечно, ваша газета... Вы не подумайте, я очень люблю вашу газету, это очень хорошая газета. Но — поймите меня правильно — ведь ваша газета не может даже для себя добиться подходящего помещения. Даже для себя...
Мы ему все объяснили в тот раз. Мы ему втолковали, что город строится, что помещений не хватает под детские сады, школы и ясли, что редакция может потерпеть, что автобусный парк за последний год вырос на полсотни первоклассных автобусов, что по столовым мы вскоре проведем рейд. Мы ему все втолковали, мы не выбирали эпитетов, мы называли его и обывателем, и... Но когда он ушел, мы подумали, что ведь и правда, с транспортом у нас плохо, в столовых воруют, из-за чего же мы, в чем не согласны мы с Политанским?..
Но всякий раз мы схватывались с ним, не знаю, почему, что-то нас в нем дружно раздражало — то ли какое-то кислое, нудное озлобление, то ли это «а что я могу», то ли проскальзывающий иногда потаенный намек на то, что он знает нечто такое, чего мы пока не знаем...
А что он знал такого, чего мы не знали?
Мы и сами многое знали, но делали, что могли!
Делали порой прямо после раздраженного спора с ним — так это получилось, например, с Мишей Кургановым...
Надо сказать, Политанский не был обидчив. На другой же день он снова являлся к нам как ни в чем не бывало, пожимал руки, выкладывал очередную информацию и, подсаживаясь к Наденьке Вахромеевой, говорил, глядя на нее снизу вверх:
— Хотите, Надюша, я вам кое-что расскажу?
— Да,— говорила Надя, поджимая свои полные спелые губы.— О чем же?
— Только не подумайте, что я говорю неправду. Честное слово, даю вам честное слово, сегодня я видел вас во сне...
— Какие глупости! — говорила Надя, опуская ресницы и пунцовея до выреза на блузке.— Извините, но у меня много работы.
Политанский возвращался на диван.
Курганов пыхтел сигаретой, пытаясь создать вокруг себя непроницаемый дымовой заслон, рвал и заталкивал в корзину начатые листы, потом сдергивал с вешалки свой кожаный плащ и уходил из редакции. Плащ ему когда-то подарил дядя, и он был очень длинным, широким, истертым, тощее тело Курганова болталось в нем, как язык в колоколе, но отдаленно все-таки Миша напоминал нам комиссара эпохи гражданской войны.
Он уходил на целый день, уезжал на стройку или лез в шахту, а потом обрушивался на меня:
— Где ты откопал такого типа? Я не могу при нем работать!
Надя с наивным ужасом округляла глаза:
— Мальчики, я вчера посмотрела на него — и представила себе такую страну... Политанию. Там сыро, мокро, никогда не бывает солнца и по грязи ползают страшные скользкие чудовища. Политаны... И живут они в пещерах, глубоких, узких, темных пещерах. Вы представляете?..
И вот один из них выползает из своей пещеры и приходит к нам. Бр-р-р!..
Я чувствовал себя виноватым. Хотя — в чем? Забавно: все мы чувствовали себя в чем-то виноватыми перед ним. Не это ли заставляло нас так добродушно относиться и к его появлениям, и к его попыткам, таким неуклюжим, сблизиться с нами?
Но в самом деле, кем он был? Откуда?
Однажды мы, как обычно, всем скопом разбирали статью в свежем номере «Юманите».— «Позвольте мне»,— смущенно попросил Политанский. Он перевел ее всю, без единой запинки, мы слушали его тоненький, готовый вот-вот сорваться от волнения голосок, слушали, удивленно притихнув. У него был очень чистый выговор, а грассировал он с небрежностью почти парижской.
— Мне всегда легко давались языки,— сказал он мне после,— я ведь в школе преподавал...
— Почему же вы ушли из школы?
— Я не мог,— сказал он грустно.— Я очень мучился — и не мог. Дети... Вы ведь знаете, они какие? Они не хотели меня слушать...
Пожалуй, я мог бы и не спрашивать. Я мог бы просто представить себе эту маленькую, напряженно озирающуюся фигурку с журналом в руке — перед бунтующим, неудержимым шквалом насмешек, сарказма, бессмысленного и жестокого озорства крепких, ловких, недоступных длительной жалости ребят... И его голосок, заглушенный, неслышный в общем шуме, его растерянность. Может быть, жалобы директору, доносы — единственное оружие слабого... Унизительные разбирательства... Взаимная, все обостряющаяся месть... Пока, наконец, он не понял, что не родился педагогом. А скорее — пока ему, стараясь щадить самолюбие, прямо не объявили об этом.
Теперь он вел в каком-то Доме культуры выразительное чтение, вел кружок, ставил какие-то пьески. Его черный костюм, который он носил с такой аккуратностью, ботинки, пальто, галстучек в белую крапинку, туго повязанный на шее,— все это было потерто, зачищено до блеска, и портфель, в котором носил он книги по декламации, томики классиков с закладочками, репертуарные сборнички,— портфель тоже был старым, кожа на нем потрескалась и облупилась.
Кажется, у него была семья — жена, дети,— наверное, была, и к нам он ходил потому, что хоть и жалкие гроши, но что-то он получал за свои информашки,— и все-таки, мне кажется, не ради информашек только ходил он, не ради них просиживал на диване и час, и два, и три, не ради них заговаривал с