полусожженных еще в войну домов, с памятником в честь победы Петра над шведами... А на тихой, зеленой улочке — дом-музей Короленко. Тенистый дворик, в комнатах — навощенный пол, уютная старая мебель, приветливые экскурсоводши с карими улыбчивыми глазами и быстрой-быстрой речью. Но когда после осмотра застекленных, расположенных вдоль стен витрин, рождаются вопросы, произносимые, видно, здесь не в первый раз, милые карие глаза тускнеют, в них проступает жестяный блеск. Да и зачем смущать этих славных, смугло-румяных (от смущения или веселого полтавского солнца?..) женщин расспросами о тех же письмах к Луначарскому или, скажем, о деле Бейлиса?..
И все же, уходя, тянет оглянуться, будто и впрямь позади, на ступеньке крыльца, озаренный розовым закатом, сидит, задумавшись глубоко, усталый, больной человек, с широкой, побитой проседью бородой, и только угольно-черные зрачки горят под нависающим лбом...
А потом, спустя лет шесть, в Караганде — внезапная ниточка, паутинка, которая тянется к тому дому, тому крылечку... Я давно знал — а выходит, и не знал!..— близкую знакомую Веры Григорьевны Недовесовой — тоже врача, хирурга Нину Федоровну Ходню. Всегда подтянутая, суховатая, не допускавшая к себе в душу постороннего любопытства, она разделила судьбу мужа, немца, высланного в начале войны в Казахстан. Первоклассный издательский редактор, после разнообразных злоключений он допущен был преподавать литературу в одной из карагандинских школ. Ему писали, за него хлопотали Паустовский, Всеволод Иванов, Тихонов... Он умер, бывшие ученики до сих пор с трепетом произносят дорогое для них имя... Нина Федоровна после смерти мужа навсегда осталась в Караганде.
И вот однажды она заговорила о Полтаве, где жила девочкой, поблизости от дома Короленко, и вместе с друзьями частенько навещала этот дом. На веранде или в саду собиралась молодежь, пили чай, играли на пианино, танцевали, но более всего — слушали повеселевшего от множества юных лиц хозяина. И так ярко рисовалась мне Нина Федоровна — в ту пору совершенно гоголевская, лет шестнадцати- семнадцати красавица хохлушка, с огневыми черными очами и толстой, ниже пояса, косой, внимающая, подперев подбородок с ямочкой посредине двумя кулачками, знаменитому на всю Россию писателю, недавнему властителю дум. Ему вскоре предстояло умереть, ей же — отсюда, из этого дома, где и познакомилась она с будущим мужем — выйти в жизнь, долгую, немыслимыми — а в общем-то распространенными — судьбами занесшую ее впоследствии в Караганду...
Тонкая, совершенно ничтожная ниточка, но бесценная, поскольку связует несвязуемое, соединяет несоединимое во времени и пространстве... И однажды, в середине семидесятых, в пору последовательного изничтожения любого инакомыслия, в пору законопачивания каждой щелки, сквозь которую мог просочиться живой воздух, в пору изгнаний-выселок, исключений, административных (впрочем, не только...) мер и, соответственно, рабьего языка, эзоповских выкрутасов и освященного нашим ко всему привычным литературоведением «подтекста», прочитал я один из первых рассказов Короленко, написанный в 1880 году, молодым человеком 27-ми лет. За его плечами числилось уже исключение из Петровской земледельческой академии за протест против жандармских порядков, и первый арест, и первая высылка, и снова арест и высылка в Пермь — ну прямо молодой Домбровский, поскольку впереди у одного еще маячила Якутия, у другого Колыма,— так вот: «Яшка», из ранних короленковских рассказов. Начинался он словами: «Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и мрачный...» и далее в нем высвечивалась фигура заключенного, Яшки, который днем ли, ночью — стучит и стучит в дверь своей одиночки. Кто он, за что сидит, верны ли обвинения, которые на него возлагают — никто не может ответить. Арестанты его называют: «стукальщик». «Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я...— Обличаю начальников,— пояснил он,— начальников неправедных обличаю.— Какая же от этого польза? — Польза? Есть польза...— Да какая же? В чем? — Есть польза,— повторил он упрямо». Кончается грустный рассказ этот тем, что Якова увозят в сумасшедший дом, по-нашему — в «психушку».
Тогда, читая рассказ, я чуял, как мурашки ползут у меня по спине струйкой, мне было страшно: я читал не о Яшке, читал — обо всей нашей тогдашней литературе.
Дистанции, даже небольшой, не осталось: не сто лет назад, казалось мне, написан рассказ, а — сегодня, сейчас. И так же, почти без всякой дистанции, ложится любой факт в жизни Короленко. Начиная с рождения в 1853 году, т.е. за восемь лет до отмены крепостного права. А оно ведь не отпало, как струпья от затянувшейся на теле раны — мы и сами свидетели его живучести, будь то наши привычки, психология, иные из воззрений и принятых форм государственной жизни (паспортный режим, прописка, спецпривилегии, барское отношение к «низшим», благоговение перед креслом, какой бы человек его ни занимал, и т.д.). И не отсюда ли, не с рождения ли Владимира Галактионовича — всем существом его рожденный протест против любого рабства, любого гнета, какими бы материями его не оправдывать — идейными, экономическими, национальными. Но могло ли в самом ужасающем сне привидеться Владимиру Галактионовичу столь абсолютное воплощение непримиримо ненавидимого им зла, как человек, умерший ровно сто лет спустя после его, Короленко, рождения?..
Читая сочинения Короленко, вдруг задумываешься — отчего в его жизни такую роль играл суд? И суд — в прямом смысле, и проблемы права, юридической и нравственной справедливости?.. Вот он в печати гневно обвиняет карателей, учинивших расправу над крестьянами Полтавской губернии (20 убитых и раненых), за что привлекается к суду. Вот выступает против бесчеловечных порядков в псковской каторжной тюрьме. Вот печатает очерки, направленные против применения смертной казни в России («...всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания,— писал Короленко Лев Толстой.— Не нахожу слов, чтобы выразить всю мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству превосходную статью. Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров»). Он предстает перед судом — за публикацию (уже после смерти Толстого) «Записок Федора Кузьмича» в журнале «Русское Богатство». Он выступает на процессе по делу мултанцев с блестящей речью, а за статьи, посвященные процессу Бейлиса, против писателя заводят следственное дело, прекращенное лишь после Февральской революции...
Отец Короленко был уездным судьей: не отсюда ли у сына устойчивый, постоянный интерес к праву?.. Карьеры уездный судья не сделал: двадцать лет служил в одной и той же должности. Взяток не брал, подарков «борзыми щенками» или чем-либо покрупней — тоже: попросту выталкивал за дверь дароносителей. Ни дачек, ни банковских счетов, ни дорогостоящих «коллекций» не нажил он и в наследство детям не оставил: умер в 1869 году, а Владимир Короленко, два года спустя поступивший в Петербургский технологический институт, из-за отсутствия средств не смог продолжить учебу.
«Чувство справедливости» приводило Короленко к поступкам странным и — с точки зрения нынешнего нашего благоразумия — малообъяснимым. Когда представился выбор: подмахнуть на бумажном листе свою подпись или же направиться на пять лет в Восточную Сибирь, Владимир Галактионович предпочел второе. А ведь речь шла вовсе не о том, чтобы дать на кого-то ложные показания, изувечить кому-то, может быть, вчерашнему боевому товарищу и единомышленнику жизнь... Нет! После убийства Александра II правительство предложило политическим ссыльным присягнуть новому царю: «Обещаюсь и клянусь о ущербе его величества интересе и убытке, как скоро в том уведаю, не только благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать»... Иными словами предлагалось... как бы это выразиться половчее... стать доносчиком — «как скоро в том уведаю». Вопрос был, очевидно, скорее формальный, нежели практический. Кроме того —
И у Короленко тоже была «семья», но он сделал свой выбор. Как сделал его впоследствии, когда звание почетного академика и понятие чести оказались для него в неразрешимом конфликте. Между прочим, в последнее время в нашем литературном обиходе к слову «честь» упорно тяготеет «дворянская». Что до Короленко, то в его привычках, образе жизни, пристрастиях очевиден совершенно естественный, неподдельный демократизм — так же, как и у отца, который к своему дворянству («род наш шел от какого- то миргородского казачьего полковника, получившего от польских королей гербовое дворянство»,— писал Короленко в «Истории моего современника») относился «с оттенком насмешки» и «восстановить свои потомственно-дворянские права никогда не стремился». Так что для Короленко, как и для мещанина Чехова, который вместе с ним заявил о выходе из Академии, когда Николай II отменил выборы в Академию третьего мещанина — Максима Горького,— для Владимира Галактионовича понятие чести было чисто