— Ну, давай же! — сказала мама, в нетерпении потянувшись к мне.
— Тут какая-то путаница, — пробормотал я, слегка отстраняясь, — Тут что-то, наверное, напутали... Вот наши письма, их отправили не по тому адресу... Мало ли что случается... Почта... Война...
Что-то такое я бормотал, что-то пытался сообразить, за что-то ухватиться, думая в тот момент не о себе, не об отце даже, а о ней, о ней...
В тот момент, в ту минуту, в кратчайший тот миг я ощутил себя взрослым, а ее, свою мать, — девочкой, малым ребенком у меня на руках... Беззащитным, как одуванчик... Я словно пытался отгородить готовые облететь пушинки от вихря, который, я чувствовал, уже ворвался к нам в комнату, — отгородить, уберечь, отсрочить еще на секунду...
— Ну, что же ты?..
Я не мог поднять глаз, не мог взглянуть ей в лицо. И продолжал, продолжал бормотать какую-то ерунду. Пока она — почти силой — не выдернула у меня из пальцев пачку писем и не прочла, не осознала про себя те два слова... Она больше не слышала меня, моего бормотанья. Она сидела и смотрела огромными черными зрачками — такими огромными и черными на побелевшем, без кровинки лице — прямо перед собой, в пустоту. Не замечая ни меня, ни Кости, ни растерянных, недоумевающих бабушку и деда.
— Все равно, он жив, — наконец проговорила она. — Я уверена, что он жив. — Она достала из-под подушки платочек, прижала его к губам и снова спрятала под подушку. Глаза ее были сухи. — Уверена, — повторила она и погладила меня по голове.
И я подхватил:
— Конечно, — сказал я, — он жив!.. А почта... Мало ли что!..
— Они тут пишут, — объяснила мама не сводившим с нее глаз бабушке и деду, — пишут, что он... А он жив. — У нее в лице по-прежнему не было ни кровинки.
— И очень просто, — сказал Костя.— Давеча я тут рядом извещенье доставил, похоронку, стало быть... А вчерашний день письмецо пришло, из госпиталя... Такое дело... — И бочком-бочком он подался из комнаты. Никто из нас не тронулся с места его проводить. Было слышно, как за ним хлопнула входная дверь.
— Что-то я ничего не пойму, — сердито проговорила бабушка, второпях разыскав очки и разглядывая подклеенный к письмам ярлычок, — Не пойму, с какой стати Костя вспоминал про какую-то похоронку... Или я, старая дура, выжила из ума и разучилась читать, или здесь написано совсем другое...
— «Адресат выбыл», — подсказал я.
— Правильно, — подхватила бабушка. — И больше ничего здесь не написано. Ты слышишь?.. — обратилась она к маме. — И забудь, что наболтал этот Костя, садовая голова, чтоб ему пусто было...
Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.
— Ляг и укройся, — сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.
Она покорно легла, укрылась, я подоткнул край одеяла ей под самым подбородок.
— Мама права, — сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права). — Побойся Бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся Бога!.. — Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он — тихий, смиренный — раньше так говорил. И чтобы глаза его сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.
— Я не думаю... — проговорила мама чуть слышно.
— Она не думает, — сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда — такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.
И мы стали пытаться понять, что это значит: «адресат выбыл»? Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение — или плен, или партизанский отряд — в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло означать — «адресат выбыл»: выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше того... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов — совсем не то, что похоронка... Или плен...
Выше напечатаны письма, возвращенные фронтовой почтой. Последнее помечено датой: 17 января 1942 г. Моя мать умерла спустя год — 13 января 1943 г., для ровного счета не хватило четырех дней...
Что же до отца, то я обратился в Центральный архив Министерства обороны СССР в городе Подольске и получил оттуда следующий ответ:
В конце лета 1942 года немцы подступили к самому Сталинграду и находились в шестидесяти километрах от Астрахани. Была полная вероятность, что они захватят наш город. А мы хорошо знали происходившее в Киеве: «За несколько дней немецкие бандиты убили и растерзали 52 тысячи мужчин, женщин, стариков и детей... На еврейском кладбище было собрано большое количество евреев всех возрастов, перед расстрелом всех раздели догола, первую отобранную для расстрела группу заставили лечь на дно рва, вниз лицом, и расстреливали из автоматов, затем расстрелянных немцы слегка засыпали землей, на их место вторым ярусом укладывали следующую партию, затем следующую... Из «Ноты Народного Комиссара Иностранных Дел тов. В. М. Молотова о повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченных ими советских территориях»,
«Известия» за 7 января 1942 г.
Эвакуационный эшелон шел 27 суток, пока мы добрались до узбекского города Коканда. Все наше «путешествие» мать лежала на тесных, заставленных вещами нарах, она кашляла, тайком сплевывая мокроту в баночку, и почти ничего не ела — каждый глоток царапал больное, воспаленное горло, отдаваясь судорогой во всем ее день ото дня слабевшем, уменьшавшемся в размерах теле,
В Коканде мы жили в маленькой комнатенке с земляным полом, по стенам ползла темно-зеленая, бархатистая плесень, в углах поквакивали лягушата, бесстрашно взирая на нас выпуклыми глазками- бусинками... Вскоре мать увезли в Ташкент, в тубинститут, я помню ее последнее прикосновение, последний поцелуй — в голову, в заросли густых тогда волос, она, боясь заразить, никогда не целовала меня в лицо. Был ранний рассвет, серый сумрак наполнял комнату, я еще спал, только почувствовал, как прижались на миг к моей голове ее губы, но так и не поднял, не оторвал головы от подушки...
Прошел месяц... Месяц или два... Не помню. Но помню, как я вбежал со двора в дом... Со двора, где играл после школы, где светило яркое даже в январе кокандское солнышко, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнатке у нас было так темно, что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И в рассеивающейся полутьме увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки, которая ездила к маме, в Ташкент, и вот — вернулась... Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой кацавеечке («куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный дорожный чемоданчик.