— Я все понимаю, старина. Этому надо учиться. Учиться владеть своими чувствами. Наблюдать, выжидать. Быть терпеливым.
— Ты ничего не сделал! Ты… ты мог что-то сделать! Как, черт побери, ты живешь с собой таким?
Худ — странно — рассмеялся, отрывистый звук в тишине.
— Сам иной раз удивляюсь. Теперь идем.
Годвин, пошатываясь, шагнул вперед. Голова у него кружилась, и он с трудом удерживал равновесие. Собственный запах и вонь грязной окровавленной одежды трупа, предчувствие подступающей рвоты вывели его из себя, и он с размаху ударил Худа кулаком:
— Ублюдок.
Он упал. Он смотрел вверх. Что это он здесь делает?
Худ поднял его.
— Идем, мальчик. Все прошло. Все будет хорошо. Такие дела не по тебе, так что забудь. Просто забудь.
— Да, ты настоящий герой!
Худ снова рассмеялся откуда-то издалека.
— Кис-кис-кис, — позвал он через плечо, — иди сюда, котенок. Кис-кис-кис.
Худ, Годвин и кот с перемазанными в крови лапами шли по тихой улице.
На следующий день Годвин превратил убийство в материал для очерка. Он назвал его: «Непростой способ завести домашнее животное». Его послали в Америку, потому что Свейн сказал, что для Парижа материал слишком горячий. Он сказал:
— Я напечатаю очерк, а потом оглянуться не успеем, как вы проснетесь утром мертвым в том же переулке.
Несколько лет спустя, когда очерк вошел в первый том «Парижской трилогии», Эрнст Хемингуэй, с которым он толком даже не был знаком, прислал ему короткое письмо: «Насчет кота с окровавленными лапами не так уж плохо. Вы часто пишете лишнее. Остерегайтесь прилагательных и наречий. Если кот еще жив, угостите его сардинкой от Эрни». Он не дал себе труда подписаться.
Глава четырнадцатая
После той ночи, когда на его глазах убили хромого торговца, Годвин узнал вкус пепла. Славная, восхитительная ночь прибытия Линдберга, гонка к аэродрому, спускающийся с темного неба аэроплан, скользящий над вершинами деревьев, статья, написанная в спешке и под давлением, отдых в маленьком тихом кафе с Максом Худом — все это было обращено в пепел убийством, и вкус его был горьким и мерзким, радость и восторг этой ночи погибли навсегда. В отличие от легендарного феникса, счастью той ночи было не воспрянуть из пепла.
Годвин пытался забыть — довольно безуспешно — не одно только убийство. Его не меньше, хотя гораздо тоньше мучил отказ Макса Худа предпринять что-либо против двух фликов-убийц. Годвин впервые пережил разочарование в герое. До сих пор ему ни разу не случалось оказываться рядом с героем, тем более — с героем Большой войны, побывавшим с Лоуренсом в пустыне. А теперь он, сам не слишком представляя, что должен был сделать Худ той ночью, был потрясен его безучастностью к тому, чему они стали свидетелями. Его равнодушием. Вот к чему все сводилось.
Поэтому Годвин постарался с головой уйти в новую работу: метался по Парижу с аккредитацией от «Геральд», обеспечивающей ему возможность самых разнообразных интервью, затаивался в тенях огромного города, наблюдая и раздумывая, как перенести увиденное на бумагу, следил за своими друзьями, запасая на будущее клочки и обрывки их жизней. Он подслушивал голоса жизни: он не мог не слушать, не смотреть, не пополнять свои склады. Он, как лавочник, нуждался в запасе историй, которые можно пересказать.
Впрочем, спустя годы, вспоминая ту ночь, он вспоминал не Линдберга и не убийство торговца. Вспоминалось скорее мороженое, которое они выискивали по всему Парижу — они втроем, Худ, Клайд и Годвин, и Присцилла Дьюбриттен, и как они трое стояли у калитки, и как калитка распахнулась, и она щелкнула своей маленькой фотокамерой; и ночное кафе, наполненное запахом кофе и горячего хлеба, где Макс Худ признался, что он, черт побери, наполовину влюблен в девочку Присси четырнадцати лет от роду. Это были хорошие воспоминания, и со временем они вытеснили плохие, и это было достаточным поводом для благодарности за маленькие милости судьбы.
И, может быть, ярче всего вспоминалось сияние девичьей улыбки, тревога и надежда в огромных темных глазах, и как вздрагивали или изгибались уголки ее губ, открывая на мгновение ее внутреннюю суть, ее беззащитность и ее власть над ними над всеми, подчиняющую себе их действия, их настроения, иногда даже их жизни, как будто она привела их во вращение, и потом уже не могла остановить, как нельзя остановить тарелки, бешено вращающиеся на конце тонкого шеста в старом цирковом трюке.
Когда хорошая погода в Париже вполне установилась, она завела обычай накрывать послеполуденный чай в саду. Она играла для отца роль хозяйки дома — послушной, уверенной и внушающей уверенность, чем приносила желанное облегчение Дьюбриттену, каковой, по словам Макса Худа привык быть жертвой издевательств и унижений со стороны жены, предпочитавшей в то время в доме не показываться. В дочери, по крайней мере на поверхностный взгляд, не было ничего, что напоминало бы отцу о матери, и Дьюбриттен расцветал под ее заботливой опекой. Она относилась к своим обязанностям очень серьезно. Она ко всему относилась очень серьезно: к игре в теннис с Годвином и Худом, которого умолила давать ей уроки, на что он с готовностью согласился; к урокам скрипки; к долгим дискуссиям с Клайдом о музыке… ко всему.
Но Годвина прежде всего занимала Клотильда, а не Присцилла. Он впервые был влюблен, и даже исключительные осложнения, связанные с любовью именно к Клотильде, представлялись чарующими и не вполне реальными. Например, ее работа, которая, когда он позволял себе о ней задумываться, по-прежнему бесила его. Он принимал меры предосторожности, чтобы не появляться на площадке перед ее дверью без предупреждения: ему не хотелось бы опять столкнуться с каким-нибудь клиентом, тем более с разгоряченным страстью Энтони Дьюбриттеном. Впрочем, и оставив в стороне ее занятие, Клотильда, по мере того, как он узнавал ее глубже, открывалась с новых сторон. Она все так же уклонялась от разговоров о прошлом, в особенности о крестике на щеке, но и настоящее ее таило неожиданности. Она в самом деле подавала надежды как танцовщица, а ее небольшой, задыхающийся, очень французский голос обладал тембром, какого Годвин раньше не слышал. У нее был талант.
И она, хоть и была на три или четыре года моложе, знала жизнь намного лучше Годвина. С ней он всегда улыбался. Она не давала ему слишком серьезно относиться к своему нежданному успеху. Ей это удавалось лучше, чем Свейну, и на нее Годвин никогда не обижался. Услышав от него слова любви, она хихикала, а когда он касался крестика на щеке — закрывала глаза и отворачивалась, застывала в молчании. Она, как и Годвин, пленилась Присциллой и жизнью большого дома, спрятанного за стеной, под сенью раскидистых каштанов.
Присцилла тоже тепло относилась к Клотильде и старалась зазвать ее к себе на чай или кофе, если представлялся случай им побыть наедине и поговорить. При всей своей скромности она не могла удержаться от вопросов о предмете, начинавшем тревожить ее воображение. О мужчинах. Она расспрашивала про Клайда, и про Годвина, и про всех мужчин, которых знавала Клотильда. Она ни разу не дала понять, известно ли ей, что Клотильда проститутка. Клотильда даже сомневалась, что она знает. Просто Клотильда была достаточно молодой, чтобы поболтать с ней на равных, и достаточно взрослой, чтобы приобрести некоторый практический опыт в исследуемом вопросе.
Об одном из первых таких разговоров Клотильда рассказала Годвину, когда они сидели на террасе кафе «Дом», пили кофе и наблюдали тянувшееся мимо шествие. Годвин до того всю ночь писал, поднялся незадолго до полудня, а несколько оставшихся часов провел в редакции со Свейном. Он прервал рассказ