— Ваша? — И сунула ему под нос бутыль.
Кануров отвернулся, морщась.
— Его, — вмешался я. — А еще того, другого, старика Хомутова. Он только что был… Я сам видел…
— Был, да сплыл, — усмехнулась Валентина Михайловна. С ним потом. Сперва с этим.
Отвела Канурова в сторону, опросила и выпроводила с огорода. Потом переговорила с Василием Ивановичем. Нам не слышно было о чем, но вдруг Василий Иванович сам себя выдал, выпалив, что за фамилию свою нисколько не опасается. Фамилия у него чистая. И что, в конце концов, не фамилия красит человека, а человек фамилию. Красит и чернит тоже. Мало ли Иванов на свете! Жили были два Ивана, два брата. Один по чести жил, чисто, другой по лжи, грязно. Ну и опозорил свое имя. А первый, как узнал о позоре, пришел к царю и новое имя просит. Взамен старого, которое брат опозорил. Задумался царь. Можно, конечно, дать. Но кто поручится, что потом когда-нибудь и на это имя позор не ляжет? Отказал, велев одному Ивану называться Чистым, а другому Грязным. Так что, если в уличном «Окне сатиры» и появится его, Василия Ивановича, фамилия, он не примет ее на свой счет. И никто из знающих Василия Ивановича не отнесет эту фамилию на его счет. А племянник, змей-искуситель, пусть покрасуется. Будет знать, как малолеток самогонкой искушать, если чего большего, чем «Окно», не заслужил…
На этом наш субботник кончился, все разошлись, и на площадке остались только мы с Валентиной Михайловной.
— Интересно, — начала она, — откуда у Хомутова самогон? На стороне разжился или сам сварил? Уравнение с двумя неизвестными. Одно неизвестное — «на стороне разжился» — я возьму на себя. Попробую узнать, где отоваривается старик Хомутов. Второе неизвестное — «сам сварил…» — Тут она выразительно посмотрела на меня.
Я спросил адрес.
— Чей? — удивилась Валентина Михайловна.
— Старика Хомутова, — сказал я.
— Не смеши, Братишка, — сказала Валентина Михайловна. — Старик Хомутов твой сосед. Или не знал?
— Так это его кирпичная стена?
— Так точно! — подтвердила Валентина Михайловна.
— Тихо, как в омуте, — сказал я.
— Вот и поищи чертей, — сказала Валентина Михайловна. — В хмельном омуте…
— В тихом, — поправил я.
— В тихом омуте трезвые черти водятся, — сказала Валентина Михайловна, — а в хмельном — хмельные. Вот и поищи хмельных. — И лицо у нее, как чистое озеро, пошло рябью грустных морщинок.
— Не огорчайтесь, Валентина Михайловна, — сказал я. — Мы его все равно поймаем!..
Но Валентина Михайловна даже не улыбнулась.
— Я не тому огорчаюсь, что мы его не поймаем, — сказала она. — А, наоборот, тому, что поймаем и накажем. Охотник сразит дичь и радуется. Да и то не всякий. Мы тоже вроде охотников. Ловим тех, кто сам по-человечески не живет и другим жить мешает: ворует, насилует, убивает… Но когда ловим, не радуемся. Скорее, огорчаемся за тех, кто когда-то нашим был, а потом против нас пошел, против нашей жизни, нашего порядка, покоя, труда, счастья. Без наказания, конечно, нельзя. Но наказание для нас не самоцель, а средство для исправления. Последнее средство, Братишка. Когда все другие, увы, исчерпаны. Я вот о Канурове, как ему помочь, а?
Увы, я тогда оставил ее вопрос без ответа.
СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ
На первом же комсомольском собрании меня выбрали секретарем, и я теперь на заводе начальство. Комсомольское. Парторг главбух Анна Ефремовна на седьмом небе, чуть что — ко мне: то сделай, другое не забудь, третье не упусти из виду… Я ее понимаю: ведь в комсомоле весь молодой рабочий класс, вся заводская юность.
У одного писателя был зарок: «Ни дня без строчки». Я где-то вычитал и взял на вооружение: ни дня без комсомольского дела, пусть даже самого маленького.
…В проходной на двери отдела кадров висел плакат. Квадратный мужчина грозил с него пальцем и печатно предупреждал всякого, что если поступивший на завод окажется «прогульщиком и нарушителем трудовой дисциплины», то он, плакатный мужчина, лишит его права на получение премии в текущем месяце, не даст «тринадцатой зарплаты», откажет в материальной помощи, не предоставит отпуска в летнее время, обойдет льготной путевкой в дом отдыха, перенесет очередь на получение квартиры, уволит.
Плакат потускнел от времени, и я с согласия парторга-главбуха вызвался его обновить. Приволок вечером в клуб, собрал после смены комсомолок и подал идею… Они тут же воплотили ее в жизнь, забелив старое и начертив новое.
Он провисел ночь, а утром меня вместе с ним потребовали в партком. Я вошел, забыв постучаться, и жало жалобы угодило мне в самое ухо.
— Что натворил!.. Что натворил! — ахала Стрючкова, вьюном извиваясь перед толстой и тихой, как лесное озеро, Анной Ефремовной. — Вы посмотри… — Увидела меня и проглотила «те».
Я прислонил плакат к стене и отошел в сторону. Анна Ефремовна выплыла из-за стола, водрузила на нос очки и, вчитавшись, заулыбалась. У меня отлегло от сердца. Честно говоря, я опасался нагоняя. На новом листе все было наоборот. Он не угрожал злом, а сулил добро, щедро авансируя будущее добросовестных тружеников: а) своевременной премией, б) «тринадцатой зарплатой», в) материальной помощью, г) летним отпуском, д) льготной путевкой, е) детским садом, ж) квартирой, з) садовым участком. Буквы от «а» до «з» были красными. Буква «и» — последняя по алфавиту — была черная. Впрочем, иной она и быть не могла, потому что заранее лишала нарушителей трудовой дисциплины всего, что обещали другие буквы.
Квадратного мужчины на плакате тоже не было. Его место заняла женщина с хлебом-солью в руках.
— Одобряю, — сказала Анна Ефремовна. И легко заплыла за стол. Не садясь, продолжала: — Одобряю, а себя ругаю за то, что сама не догадалась снять. Люди к нам с душой, а мы им в душу: прогульщик, лодырь, бракодел… Ее инициатива, — кивнула она на потускневшую Стрючкову. — За опытом ездила. Вот и привезла.
Я ушел и унес плакат. А Стрючкова осталась выяснять отношения. Уйти, не оправдавшись перед начальством, да еще партийным? Костьми ляжет, польстит, унизится, а свое не мытьем, так катаньем возьмет. Не оправдавшись, не удалится. Портрет точный, хоть и словесный. У него весь завод автор. Не я один.
…По цеху метался воробей. На окнах сетки, вот он и метался, как узник. Искал щелочку, чтобы вылететь. Я следил за ним, стоя у печи, и мне казалось, что это не воробей, потеряв голову, носится по цеху, а мое сердце, сердце мое мечется и ищет Катю. Вот уже неделя, как от нее ни слуху ни духу. Нет, не вся неделя, а шесть седьмых недели. Еще день — будет неделя. И этот день, последний, все решит. Или Катя даст о себе знать, или я брошу все и помчусь к ней в Можайск.
Последний день — сегодняшний день. Да и от него прожорливое время уже отгрызло добрый кус. До конца работы всего три часа. До конца дня — девять.
— Братишка! — По поводу и без повода в цехе только и слышалось: «Братишка… Братишка». Интересная фамилия. Вот и кричат. Кинешься на голос, а тебе: «Извините, Братишка, вы не скажете, который час?» А чего спрашивать, часы под потолком, со всех точек зрения видны. — Братишка!..
Я, не оборачиваясь, огрызнулся:
— В списках не значится!..
— Ах, не значится… — пропел голос. — А ему телеграмма!..