парижские стихи кажутся им убогими, однообразными и неинтересными. Не возвожу в правило это мнение. Я часто с ним спорю, но не приходится вовсе с ним не считаться454.
Ситуация, в которой находилась русская поэзия в Польше, действительно, была особо благоприятной в том смысле, что «иностранное» культурное окружение, будучи насквозь «европейским» по опыту и мироощущению и притом хорошо владея русским языком, питало непосредственный живой, активный интерес к русской литературе. Ни в одном другом из главных центров русской эмиграции и ни в одной из стран-лимитрофов столь напряженного любопытства к новейшим явлениям русской поэзии не возникало и такой питательной среды вокруг молодого поколения русского литературного Зарубежья не складывалось. Для своих польских коллег Гомолицкий волею обстоятельств становился главным экспертом по этой теме.
Летом 1935 г. у Гомолицкого установились непосредственные связи с Антонином Ладинским и Владимиром Смоленским. Этих парижан он выделил в своей статье «Свобода и лира»455, имевшей «программный» характер и написанной еще до выхода антологии
Литературная жизнь в Зарубежье в середине 1930-х гг. была в значительной мере окрашена подготовкой приближавшегося пушкинского юбилея. В качестве секретаря Союза писателей и журналистов Гомолицкий принимал ведущее участие в организации пушкинских торжеств в Варшаве. Вместе с тем он оказался вовлечен в монументальную работу, предпринятую Тувимом по переводу поэзии Пушкина на польский язык. Сталкиваясь с неразрешимыми дилеммами и непреодолимыми трудностями в этой работе456, польский поэт позвал его себе на помощь. Погружение в Пушкина вместе с Тувимом, совместное обсуждение тонкостей толкования и разбор альтернатив, встававших в ходе перевода, заставляли Гомолицкого по-новому воспринимать пушкинские произведения. Признание об этом содержится в его статье, посвященной книге Тувима, вышедшей в январе 1937 года:
И странная вещь, когда, русский, читешь эти переводы,–?пушкинская речь звучит вновь очищенная, полномерная, точно вся эта пыль полувнимания, осевшая с детства на страницы хрестоматий и полных собраний сочинений, слетела с них от прикосновения польского поэта. Слова, мимо которых стократно проходили, звукосочетания, ставшие «дарвалдаем» (Белый), внезапно возвращаются из прошлого, полные глубины и значения. Мы слишком долго смотрели в мир Пушкина, так долго, что перестали замечать его явления и красоты. Тувим, как волшебник, показывает нам его снова во всей начальной неожиданности, найдя для того вторые слова на другом языке457.
Эффект магического «воскрешения» по-новому ставил вопрос о месте «пушкинского» начала в русской литературе. В юбилейной статье «Две тени милые» разговор о Пушкине был слит с разговором о Блоке. На деле Блок был для Гомолицкого с юности гораздо более близкой фигурой. При том что статья может показаться полной пустых трюизмов и праздничной риторики, разговор введен в русло тем, преследовавших Гомолицкого в ту пору (общение мертвых с живыми, судьба «мертвого языка»), и опирается на народно-мифологические представления: «Еще в прошлом столетии могло казаться, что Пушкин стал залетейской тенью. Ныне мы знаем, что он жив вещею жизнью мертвеца, существование которого длится очищенным нарастающим бытием, –?влиянием на живущие, сменяющиеся поколения»458. Удивительной «тайной» представляется ему то, что вся русская литература, выросшая после смерти Пушкина, превратилась в «комментарий» к нему. Самого же Гомолицкого в Пушкине притягивало не классическое, солнечно-гармоническое, а темное, фантастическое начало, не «логос», а «хаос», «борьба с демонами», которые он находил также в Блоке и у Евагрия в «Добротолюбии»459.
Одной из центральных антиномий, томивших Гомолицкого с 1920-х годов, было противоречие между тягой к формальному эксперименту, свидетельствовавшей о завороженности магией «чистого искусства», и убеждением в том, что религиозные цели стоят или должны стоять выше эстетических. Первое было главным творческим импульсом в поэтической практике, второе находило выражение в теоретических декларациях. В середине 1930-х годов в газетной полемике ситуация несколько изменилась: выход за пределы искусства ныне провозглашался Гомолицким не в сферу религии, но в сферу общественной борьбы. В этом отношении фигура Пушкина была безразличной для него: не принимая подхода к Пушкину как к адепту чистого искусства, он не придавал, однако, никакого значения и «общественным» сторонам пушкинского творчества. Та проповедь общественного служения, с которой он обращался к своим сверстникам в эмигрантской поэзии, находила литературные прецеденты и образцы не в Пушкине, а в поэзии XVIII века. «Против Пушкина» работало и усиливавшееся у Гомолицкого в ту пору убеждение в необходимости в поэзии затрудненного языка. Здесь крайняя, фанатическая «архаистичность» сливалась с теоретической легитимизацией заумного («иерусалимского») языка.
Вопрос о новаторстве поэтического языка и определении специфики поэтического языка современной эпохи находился в центре статьи, ставшей первым литературно-критическим выступлением Гомолицкого в польском журнале
Но ближайшие события литературной жизни заставили Гомолицкого поднять разговор в