В марте двадцать второго он в разговоре с одной кишиневской дамой предложил себя в качестве дуэльного бойца — мстителя за обиду, которую кто-то ей нанес. После довольно грубого отказа дамы, изумленной этим предложением, он вызвал на поединок ее мужа, а когда тот отказался, дал ему пощечину.
Дуэльные ситуации были его стихией. Все, кто наблюдал его у барьера, говорили о его благородном и деловитом хладнокровии в эти минуты.
Вельтман: «Я… был свидетелем издали одного „поля“, и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах». (Вельтман говорит о двух известных ему «полях» — поединках — Пушкина, состоявшихся в летних садах под Кишиневом. Один — с Зубовым. Противник во втором нам неизвестен.)
Имеются два свидетельства — Даля и Александра Тургенева — о каком-то поединке Пушкина в Одессе, окончившемся бескровно.
Липранди, герой нескольких войн и поединков, точно и сжато очертил характер Пушкина-дуэлянта: «Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным, как лед. На моем веку, в бурное время до 1820 года, мне случалось не только видеть множество таких встреч, но не раз и самому находиться в таком положении, а подобной натуры, как у Пушкина, в таких случаях я встречал очень немного».
Что же это было? Неумение ценить свою и чужую жизнь? Гипертрофированное самолюбие?..
В июле двадцать первого года после несостоявшейся дуэли Пушкин писал своему противнику письмо, которое можно считать манифестом, энциклопедией его дуэльных представлений тех лет.
«К сведению г-на Дегильи, бывшего французского офицера. Недостаточно быть трусом, нужно еще быть им в открытую.
Накануне паршивой дуэли на саблях не пишут на глазах у жены слезных посланий и завещания; не сочиняют нелепейших сказок для городских властей, чтобы избежать царапины; не компрометируют дважды своего секунданта[1].
Все, что случилось, я предвидел заранее и жалею, что не побился об заклад.
Теперь все кончено, но берегитесь.
Примите уверение в чувствах, какие вы заслуживаете.
Заметьте еще, что впредь, в случае надобности, я сумею осуществить свои права русского дворянина, раз вы ничего не смыслите в правах дуэли».
Дворянин не имеет права уклоняться от дуэли. И дворянин имеет неотъемлемое право на дуэль. «Осуществить свои права русского дворянина» — заставить противника выйти на поединок.
Дворянин не имеет права вмешивать государство — городские власти — в дуэльные дела, то есть прибегать к защите закона, запрещающего поединки.
Дворянин не имеет права опускаться на недворянский уровень поведения. Опускаясь на подобный уровень, он лишает себя права на уважительное, хотя и враждебное, поведение противника и должен быть подвергнут унизительному обращению — побоям, публичному поношению. Он становится вне законов чести.
И не только потому, что он вызывает презрение и омерзение сам по себе, а потому, главным образом, что он оскверняет самое понятие человека чести — истинного дворянина.
Через много лет, добиваясь дуэли с Дантесом и считая, что тот пытается уклониться, Пушкин собирался бить Геккернов на светском приеме — опозорить как людей вне чести и заставить драться.
Письмо к Дегильи — ранний аналог знаменитого письма к Геккерну.
Пушкин называл себя «человеком с предрассудками». Одним из главных предрассудков, определявших его жизнь, было представление о чести как абсолютном регуляторе поведения — личного, общественного, политического.
Предрассудок чести — этот жестокий эталон, с коим он подходил к любому явлению бытия, — пожалуй, ни у кого больше в русской культуре не встречался в столь чистом и всеобъемлющем виде.
В молодости он уверен был, что следует естественной дворянской традиции. В зрелые годы, и особенно к концу жизни, он убедился, что российское дворянство в массе своей либо растеряло понятие о чести, либо никогда им не обладало в достаточной степени…
Дворянское понятие о чести и о бесчестии во внятном Пушкину обличии появилось в послепетровские времена. Честь времен местничества вырастала из сознания незыблемости места рода и человека в государственной структуре. Боярину или дворянину допетровских времен в голову не приходило смывать оскорбление кровью на поединке или просто демонстрацией своей готовности убить или умереть ради чистоты репутации. В этом не было нужды. Государство регулировало отношения между подданными. И не потому, что оно было сильнее и зорче, чем после Петра. А потому, что благородные подданные больше доверяли государству и традиции и меньше связывали понятие чести со своей личностью. Если одному боярину за обиду выдавали другого головой, он считал себя удовлетворенным, хотя его заслуги в происходящем не было никакой. Все делала упорядоченность представлений о сословной ценности рода и человека, поддерживаемая царем. И потому в Уложении царя Алексея Михайловича вообще не упоминалось наказание за дуэль, а провозглашалось нечто иное: «А буде кто при царском величестве выймет на кого саблю или иное какое оружие и тем оружием кого ранит, и от той раны тот, кого он ранит, умрет, или в те же поры он кого до смерти убьет, и того убийца за то убийство самого казнити смертию.
А хотя буде тот, кого тот убийца ранит, и не умрет, и того убийца по тому же казнити смертию».
Тут главное — обнажение оружия в присутствии государя, то есть более важен факт оскорбления величества насилием в его присутствии, чем факт схватки и ее результат. И речь идет здесь отнюдь не о дуэлях в точном смысле слова, а о любом вооруженном инциденте в соответствующей обстановке. Рубка на саблях в царском пиру никакого отношения к делам чести на имела.
Реформы Петра сломали и уничтожили эти представления.
Первый император внес в сознание русского дворянина принципиальную двойственность. С одной стороны, знаменитая формула «знатное дворянство по годности считать» порождала у хорошо служащего офицера самоуважение и сознание своей личностной ценности. С другой, каждый более, чем когда-либо, чувствовал себя рабом — без намека на личное достоинство — по отношению к царю и к государству.
Петр мечтал о невозможном: о самостоятельных, инициативных людях — гордых и свободных в деловой сфере и одновременно — рабах в сфере общественной. Но ощущать личную ответственность за судьбу государства и быть при этом его рабом — немыслимо. В умах и душах русских дворян многие десятилетия шла борьба двух этих взаимоисключающих начал, принимая самые удивительные формы — от поддержки самодержавия Анны Иоанновны в 1730 году до участия в дворцовых переворотах. Эта длительная и жестокая борьба привела к образованию внутренне свободного дворянского меньшинства; о дворянском авангарде, достигшем наивысшего уровня самосознания в героях декабризма, именно об этом меньшинстве говорил Лев Толстой в 1858 году, отвергая претензии Александра II на приоритет правительства в деле освобождения крестьян: «Только одно дворянство со времен Екатерины готовило этот вопрос и в литературе, и в тайных и не тайных обществах, и словом, и делом. Оно одно посылало в 25 и 48 годах, и во все царствование Николая, за осуществление этой мысли своих мучеников в ссылки и на виселицы и, несмотря на все противодействие правительства, поддержало эту мысль в обществе и дало ей созреть так, что нынешнее слабое правительство не нашло возможным более подавлять ее…».