бунтовщиками и их душат, ибо напрасен труд вразумлять не рассуждающих, а при переворотах таковыми является большая часть людей; движущие же пружины в малом всегда числе или многосложная машина сама собою повреждается. Не нравится мне новый характер революций, производимых армиями. Если сии последние способствовали иногда властолюбивым удерживать народы в порабощении, то сколько же раз были оградою внутреннего царств спокойствия, благоденствия народов. Не в нынешние времена могут быть армии слепыми орудиями власти, следовательно не им приличествует содействовать к разрушению оной! Просвещение открывает народам пользу их, научает властителей не пренебрегать общим мнением и довольно! Кто нынче не разумеет, что лучше сегодня дать добровольно то, что завтра может быть вырвано насилием. Достоинство есть свойственный вид власти, ей приличествует дар добровольный, не совместно соглашение, а народы не менее воспользоваться могут им принадлежащим».
То есть, что касается России и Европы, Алексей Петрович верил в необходимость и неизбежность разумных реформ.
То, что происходило в 1820 году — военные революции в Испании и в Неаполе представлялись ему разрушительными и требующими скорых и энергичных действий.
«Владыкам, собравшимся на конгресс в Троппау, нельзя терять столько времени, как на конгрессе в Вене. Соседней Франции пожар не благоприятен. Гишпанцы не взяли за образец хартию Людовика XV, следовательно можно думать, что есть что-нибудь лучшее».
Но если военную революцию полковников Риэги и Квироги он хмуро не одобряет, то народный мятеж вызывает его откровенное презрение: «Неаполитанцы прикидываются, будто чувствуют себя людьми; впрочем, для беспорядков много годных инструментов, и если ладзарони возмечтают, что революция может дать им лучшую пищу, нежели излавливаемые в море черви, то и ими пренебрегать не должно».
Лаццарони — неаполитанские низы, профессиональные нищие и поденщики, своим участием делают неаполитанскую революцию недостойной уважения.
Но все рассуждения относительно европейских катаклизмов имеют для Ермолова смысл прежде всего применительно к России.
Он сознавал, что любые его проекты, любая возможность удовлетворения честолюбия — все это реально только тогда, когда за ним стоит могущественная империя. Разрушение системы в России создавало бы совершенно новую ситуацию, к которой он не был готов. Как политик он мыслил исключительно традиционно.
И в этом отношении о многом свидетельствует его разговор с генерал-майором Михаилом Фонвизиным, его любимым адъютантом времен 1812 года.
Декабрист Якушкин свидетельствует: «В Москве, увидев приехавшего к нему М. Фонвизина, который был у него адъютантом, он воскликнул: „Поди сюда, величайший карбонарий“. Фонвизин не знал, как понимать такого рода приветствие. Ермолов прибавил: „Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он вас так боится, как я бы желал, чтобы он меня боялся“».
Ситуация любопытная. В 1819 году Алексей Петрович дважды просил Закревского ходатайствовать перед императором за Фонвизина. Первый раз по поводу производства его в генерал-майоры, а второй — желая получить его к себе, в Грузинский корпус. После возмущения в Имеретии 8 апреля 1820 года Ермолов обращается с просьбой непосредственно к Александру прислать уже генерал-майора Фонвизина, с тем чтобы сделать его правителем усмиренной Имеретии, где необходим был умный и тактичный человек, которому он мог полностью доверять.
Стал бы он это делать, если бы до него дошли сведения о «карбонарстве» Фонвизина, то есть его участии в тайном обществе? Трудно ответить.
Очевидно, будучи в 1821 году в Лайбахе и разговаривая с Александром, Алексей Петрович напомнил о своей просьбе и получил от императора недоброжелательный отзыв о своем бывшем адъютанте.
Отсюда и полуироническое приветствие во время встречи в Москве, где Ермолов остановился на обратном пути из Лайбаха на Кавказ.
Но для нас важно не это. Важна фраза о страхе императора перед оппозиционными офицерами, а главное, пожелание, чтобы Александр боялся его, Ермолова.
Это был простой и традиционный для России вариант — самовластие, ограниченное не обязательно удавкой (по мадам де Сталь), но опасением генеральского неудовольствия. Армия не должна производить революций, но властители обязаны учитывать интересы и настроения генеральской элиты.
Если бы император боялся Ермолова, то Алексею Петровичу легче было бы осуществлять свои грандиозные планы…
Русское общество — и консервативная, и либеральная его части — придерживалось вполне определенной точки зрения. Если консерваторы толковали о «цезаризме» Ермолова, то осведомленные либералы не исключали его вмешательства в события в случае успеха тайного общества.
В дневнике Александра Тургенева 1836 года есть запись, формулирующая его с Пушкиным мнение относительно позиции Ермолова и других «кандидатов в Наполеоны» в период перед 14 декабря: «О Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове. <…> Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“».
По мере того как у Александра накапливались сведения о брожении в армии и деятельности тайных обществ, менялось и его отношение к Ермолову.
После смерти Александра в его бумагах обнаружился документ, по своему смыслу для императора трагический. Историки датируют его 1824 годом.
«Есть слухи, — записывает император, — что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или по крайней мере сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, граф Гурьев, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковых командиров, сверх того большая часть разных штаб и обер-офицеров».
Это потрясающий документ, многое объясняющий в депрессивном состоянии Александра в последний период его жизни. Он подозревал, что фактически вся армия — его детище! — абсолютно неблагонадежна.
И симптоматично, что имя Ермолова стоит на первом месте…
У императора не могло быть сколько-нибудь конкретных сведений о принадлежности Ермолова к тайным обществам, поскольку он не имел к ним никакого отношения. Но до него могли доходить сведения о резких высказываниях Алексея Петровича, а возможно, и кое-что из содержания его писем тому же Закревскому.
Мы уже говорили, ссылаясь на Дениса Давыдова, о распространении писем Ермолова в достаточно широком кругу. Ермолов знал это и опасался последствий.
13 апреля 1820 года он писал Закревскому: «Сделай одолжение, письма мои по получению истребляй немедленно. Как ты, аккуратнейший человек в мире, пренебрег сию необходимую осторожность? Теперь насядут на меня граф Витгенштейн, барон Сакен, граф Коновницын, граф Нессельроде, все исчадие графа Тормасова и неприятно будет брату Михаилу и графу Каподистрии, о коих пишу в письме сем, что пришло мне в голову. <…> Мой образ писем, если каким-нибудь образом откроется, не сделает мне пользы…»
Зачем же он писал эти письма, понимая, как и чем рискует? Только ли желчь и личные обиды водили его пером? Только ли непреодолимая тяга к острому слову и саркастическое отношение к знатным своим сослуживцам?
Вопрос непростой.
В письмах Закревскому он и в самом деле позволял себе многое. Когда он говорил о своей «пламенной натуре», то не преувеличивал. Он конечно же был человек страстей. И эти страсти требовали выхода. Письма давали эту возможность.
Когда он получил известие о производстве его вне очереди в генералы от инфантерии, то ликующе писал Закревскому: «Вы одержали важную победу над супостатами разных племен и закона. Все попались под один почерк!
Я воображаю, какими смотрели на вас глазами обиженные. Нельзя было им не догадываться, что ты и Петрахан (прозвище князя П. М. Волконского. —