чином. —
Прямо скажем, невысоко ценил Алексей Петрович своих сослуживцев и соратников по недавним войнам.
И далее идет принципиальный пассаж, полный уже не столько личного, сколько, так сказать, социального смысла:
«Я могу большим числом считать умножившихся друзей моих, ибо не против одних только виноват я старших (ранее его получивших чин генерал-лейтенанта. —
Что бы ни говорил Алексей Петрович, ясно, что его тяжко угнетали незнатное происхождение и бедность. И его гордыня — требование, чтобы не «уродовали» его фамилию графским титулом, резко подчеркнутое бескорыстие, в частности, отказ от аренды (возможности получать доход с земель, пожалованных на время), которую ему предлагал император, его желание остаться «простым солдатом» — все это была твердая компенсация за незнатность и бедность. Все, что он приобретал — чины, должности, славу, — всем этим он был обязан себе, своей шпаге. Вот тут вставал в полный рост шевалье Ермолов, выученик Каховского и Дехтярева!
Когда в письмах он неоднократно называет себя «простолюдином», будучи дворянином с многовековой родословной, то естественным образом на память приходит «Моя родословная» Пушкина, объявившего себя «мещанином».
Это был протест против «новой знати», против придворных парвеню, против сыновей, эксплуатирующих заслуги отцов.
Тех, кого Алексей Петрович не любил, он и не щадил.
Он внимательно следил за назначениями в армии и все происходящее примерял на себя.
«Удивлен я назначением Капцевича…» Под командой генерала Капцевича Ермолов служил после ссылки молодым подполковником и относился к нему презрительно. Теперь он узнал, что Капцевич назначен командовать Отдельным Сибирским корпусом, и счел это обидой для себя — их уравняли. Капцевич, возможно, был малоприятным человеком, но во время Наполеоновских войн он проявил себя вполне достойно… Самооценка Алексея Петровича не давала ему примириться с происшедшим: «После сего пусть осмелятся усомниться, что я вскоре буду командовать армией. Мне подобные назначения много придают гордости, ибо жду своей очереди, но и нельзя не жалеть того, что вы не можете ни от кого отделаться. Я предсказываю вам, что скоро потребую армию и как вы от меня избавитесь, если хотя мало у вас есть совести. Я покажу по соразмерности на Капцевича и прочих».
Это мало похоже на шутку. Это раздражение, доходящее до ярости.
«…Скоро потребую армию…»
Если не удастся «персидский проект», не получится выйти на оперативный простор Азии, то меньше чем на командование одной из двух российских армий он не согласен…
Не то чтобы Алексей Петрович был мелко злопамятен, но обид он не прощал — никому.
В 1818 году он отправил императору письмо — как он потом подчеркивал, а не «донесение», в котором резкими красками обрисовал вопиющий беспорядок в управлении Закавказьем и просил прислать сенатскую ревизию.
Письмо, должно быть, выглядело совершенно непривычным потону.
10 августа 1818 года он писал Закревскому: «Правду и весьма правду говоришь, почтеннейший брат Арсений Андреевич, что письмо мое зло и тебе не должно нравиться; но кто мог ожидать предательского способа, каковым с ним поступлено».
«Предательски» с доверительным письмом Ермолова поступил император. Чтобы так назвать поступок Александра, нужно было глубоко оскорбиться.
9 июля он отправил Закревскому объяснение своей оскорбленности:
«Я послал тебе с последним фельдъегерем письмо, которое писал я государю в рассуждении беспорядков в Кавказской губернии и просил ревизора из сенаторов также и для Астрахани. Что, думаешь ты, сделалось с сим письмом? Конечно, не угадаешь. Его принял он как донесение и отправил в копии в комитет министров. Вот твой способ внушить в меня доверенность. Таким способом можно заставить молчать и о самой правде, какая выгода может быть поссорить меня со всем светом».
То есть письмо попало к тем, кто не в последнюю очередь был ответствен за те безобразия, о которых Ермолов поведал императору.
Требование сенатской ревизии означало недоверие к министерствам и должно было восприниматься как вызов.
«После сего станут еще сомневаться, что простосердечие мое не вредит мне».
Сложность и многообразие ермоловской натуры поражают. Когда он толкует о своем «простосердечии», он не лукавит. Он и в самом деле был простосердечен. Он поверил в особые отношения между ним и императором. Его доверчивость была грубо обманута. Его отдали на растерзание.
Он не простил императору обманутого доверия.
«Конечно, после сего и самую правду буду я говорить сквозь зубы, если за нее должен я покупать себе злодеев, которыми и без того очень изобилую. Воображаю, как на меня дуются министры и какие готовы делать мне пакости, но я не буду сердиться и в свою очередь буду сколько возможно истреблять, хотя весьма уверен я, что сражения не всегда будут в мою пользу. Жалею, но поздно, друг любезный, о сем письме и признаюсь, что не надеялся такого поступка».
Постоянной его обидой было недоверие власти к его мнению в персидских делах.
«Фельдъегерь везет кучи бумаг к Нессельроде и Каподистрии. Моя политика как-то не встретилась с нынешними правилами благочестия, основанном на священном законе; надо было пространное объяснение. Предложения мои не годились, и я по данным мне наставлениям должен вести дела мои с Персиею точно в духе христианства и истин библейских».
Закревский, конечно, понял. В Петербурге господствовало весьма своеобразное явление, которое получило название «официального мистицизма». Главным действующим лицом был Александр. Когда Ермолов уезжал в Грузию, большие привилегии получило Библейское общество, занимавшееся переводом Библии на языки российских окраин и ее распространением.
Ни для взаимоотношений с горскими народами, опиравшимися на свою веру и традиции, ни тем более для дипломатических сношений с шиитской Персией мистическое христианство, которое стали демонстративно исповедовать российские вельможи, чтобы подольститься к Александру, отнюдь не годилось.
Ермолова раздражало, что ему мешают вести дело так, как от него требовали обстоятельства и его знание ситуации.
«Кто хотя мало знает персиян, никак на сие согласиться не может. Я знаю обязанность повиновения и в строгом смысле буду поступать как приказывают, но дабы не упрекнули, что я не сказал своих мыслей и желая оправдать впредь поведение, я написал свое мнение, смирив сколько возможно перо мое, которое нередко следует за кипящим моим характером».
Не таких отношений ждал он с Петербургом, отправляясь на Кавказ. Мы помним его эпическую записку с требованием абсолютных полномочий.
Теперь ему навязывали образ действий те, кого он не слишком уважал.