справедливо, что его не дали, ибо не должно уменьшать важность оного, но странно, что отказали Александра, которого просил для меня Светлейший, дали анненскую наравне с чиновниками, бывшими у построения моста. В деле против Мюрата я находился. В Малоярославце я был в городе с 7 полками и удержал его до прибытия армии. Награжден одинако с теми, кто не был там. В реляциях обо всех делах нет имени моего. В Вязьме командовал я правым флангом. Нет имени моего, и что странно, что все по представлениям моим награждены, обо мне нет слова. В деле при Красном также ничего не сказано и слышу, что даже и награжден шпагою за несколько дел, когда были обо мне истиннейшие представления. Словом, от Малого Ярославца и до Вильны я был в авангарде и никогда в Главной квартире и никто об этом не знает. Успел придти на Березине к делу Чичагова. К несчастию моему увидел, что Витгенштейн не то делал, что должно, и не содействовал Чичагову. Светлейший велел дать себе о происшедшем записку. Витгенштейн сделался мне злодеем и могущественным. Получа командование армиями, первое, что он сделал, истребил меня и самым несправедливейшим образом. Обратил на меня недостаток снарядов, тогда как их было довольно. Никто не хотел слушать моих оправданий, никто не хотел принять моих бумаг, ясно показывающих недостаток данных мне средств, о которых всегда прежде известно было начальству. У меня взяли командование самым подлейшим образом. Наделали тысячу оскорблений. Вскоре увидел я падение Витгенштейна, от которого он не восстанет. Командовавши 20 т. иметь дело с маршалом Удино, которого и французы удивляются невежеству, и с Наполеоном, разница (имеется в виду прославившая Витгенштейна победа над Удино на Петербургском направлении. —
Место его заступил Барклай, человек мне уже хорошо известный. Он далеко превосходит его способностию, и если в наших обстоятельствах нужен выбор, то кажется мне наилучший. Несчастлив он, по-моему, что кампания 1812 года не в пользу его по наружности, ибо он отступал беспрестанно, но последствия его совершенно оправдали. Какое было другое средство против сил всей Европы. Рассуждающие на стороне его, но множество или нет, кои заключат по наружностям против сего. Сих последних гораздо более и к нему нет доверия. Я защищаю его не по приверженности к нему, но точно по сущей справедливости. Он весьма худо ко мне расположен. Успели расстроить меня с ним. Узнал он, что бывши начальником Главного Штаба я писал Государю, может быть и открыли, что писано было. Беспрестанное отступление, потерянный Смоленск и некоторые прежде сделанные ошибки и наконец приближение к Москве, конечно, не давали мне случая утешать Государя, а сие и сделало мне его неприятелем. Теперь представь, любезный друг, мое положение. Был Витгенштейн главнокомандующим, меня истребил; теперь Барклай истребляет. Что же наконец из меня выйдет? Отняты у меня все средства служить, ибо я сделан начальником 2-й гвардейской дивизии, из четырех полков состоящей, когда прежде командовал я всею гвардиею. Случаи отличиться или сделать себя полезным в гвардии весьма редки, а между тем Барклай, делая расписание армии, дал корпуса младшим, и без всякого самолюбия сказав истину, гораздо менее способным. Мне преграждены все пути. Я хотел просить увольнения в Россию, никто не отпускает.
Итак, с охлаждением к службе и погасшим усердием и отвращением к ремеслу моему должен я служить. Тяну до окончания войны с сожалением о теряемых трудах моих. Война кончена, и я не служу ни минуты! Я умел постигнуть ничтожность достигаемой людьми ремесла нашего цели. Исчезло предубеждение, что одно только состояние военное насыщать может честолюбие человека. Военное состояние терпит каждого человека, но надобно быть или верховных дарований, чтобы насладиться преимуществами оного, или быв обыкновенным человеком в степени моей бежать неразлучных с ним неприятностей. Я себя чувствую, знаю и клянуся всем, что свято, не служить более. Хочу жить, не быть игралищем происков, подлости и самопроизвольства. Не зависеть от случайностей. Мне близко уже к 40 годам. Ничем не должен, исполнил обязанности. Излишне балован не был, не испортился. Служить не хочу и заставить меня нет власти.
Рекомендую тебе подателя сего адъютанта моего капитана Поздеева, бывшего прежде адъютантом покойного Александра Ивановича. Он его любил и он его вспоминает с особенным чувством. Офицер предобрый, получивший орден из первых трех в армии. Он служил при мне и тебе все обо мне сказать может.
Дай Бог мира по многим причинам. Я и для того хочу, чтобы обнять тебя, любезный друг. Прощай! Не скучай, что я намучил тебя бесконечным письмом моим. Прости резкость его. Мое почтение Надежде Петровне и благодарность за благосклонное ее расположение ко мне, которое я душевно уважаю, как доброй родной моей. Поцелуй сыновей и агличанина, который будет необыкновенным человеком. Научи их мерзить военной службой для их счастия. Люби меня как прежде. Я тебя и знать и почитать умею. Прощай!
Мы целиком привели этот обширный текст, потому что в нем значима каждая деталь. Полагая Витгенштейна не без оснований своим недоброжелателем, Алексей Петрович считает необходимым напомнить, что «как человек имеет он прекрасные свойства». Весьма любопытно и то, что говорит Ермолов о Барклае и его безусловной правоте и о несправедливости отношения к нему многих.
Создается впечатление, что он и в самом деле готов оставить военную службу и отдает долги.
При этом он, как всегда, скромен, он ни слова не говорит о том, что при Бауцене спас от прорыва русский центр.
Загадочное дело — почему Александр, получив восторженный рапорт Витгенштейна, как утверждает Ермолов, даже не поблагодарил его? Все еще гневался за лютценское дело? Но если бы гневался всерьез, то вряд ли доверил гвардейскую дивизию.
Странно. И таких странностей в карьере Алексея Петровича немало.
В его сетованиях на равнодушие и коварство начальников и сослуживцев слышится какая-то детская обида. Он забывает об особенностях своего характера. Он объясняет враждебность к себе исключительно своей прямотой и неумением скрывать свое мнение — и в случае с Барклаем, и в случае с Витгенштейном и Чичаговым.
О его неуживчивости говорят многие из мемуаристов, но крайне редко приводятся конкретные примеры. Собственно, кроме писем Александру лета 1812 года, записки Кутузову в защиту Чичагова и нескольких злых сарказмов против «немцев» нам ничего не известно.
Скорее всего, дело было отнюдь не только в этом.
Дело было в его грандиозной самооценке (что бы он ни писал Казадаеву о своей заурядности), в стиле его поведения — под изысканной вежливостью и настойчивой приветливостью к низшим и твердостью по отношению к высшим чувствовалось нечто более глубокое: от него исходила эманация гордой значительности, которую ясно ощущали окружающие — от прапорщика до императора. Одних это восхищало, других настораживало.
Его внутренняя надменность, которую он старался скрыть под личиной фрондера, остроумца и мастера обаяния, исконное высокомерие, которое — он это знал — было неприемлемо для вышестоящих и могло отпугнуть стоящих ниже, требовали постоянного самоконтроля.
Его часто подозревали в двуличии. Он не был двуличен. Просто ему приходилось постоянно и мучительно играть с самим собой. И эти усилия не удавалось скрыть. Вспомним сколь недружелюбную, столь и проницательную характеристику Щербинина.
Тоньше всех это понял Пушкин, написавший после длительной беседы, что Ермолов становится органичен, только когда задумывается, то есть перестает контролировать себя — играть.
Можно было по-разному относиться к Раевскому, Воронцову, Милорадовичу, Коновницыну, но они были понятны. Ермолов был непонятен. Его нужно было разгадывать.
Великий князь Константин Павлович, ему искренне симпатизировавший, упрекал его в скрытности. А он не мог стать открытым. Было бы еще хуже…
С обычной точки зрения, несмотря на все несправедливости, которые он испытывал, дела его были вовсе не дурны. За несколько лет он, «завалявшийся в подполковниках», стал генерал-лейтенантом, возглавлял Главный штаб армии, получил несколько орденов и шпагу за храбрость, теперь начальствовал