из его кабинета выходит Андрон Кончаловский.
Перегораживаю ему путь, раскрываю руки для горестных объятий и взаимных, надеюсь, соболезнований. По глазам Андрона вижу, что знает о смерти, но говорить не хочет. Весь в себе и, может быть, торопится. А я надеялся: возможно, совет даст, как быть, как на похороны попасть.
Итак, полагаясь окончательно на себя, иду к начальству и слышу от него невероятное: «Пусть приезжает ваша жена, пусть оформляет документы, можно ехать всем родственникам — вам, сыну Тарковского Арсению, вашей дочери, сестре и дочери Ларисы Павловны и ее мужу». Я сначала отказался ехать, лишь бы жену выпустили, а в голове мелькнуло — некстати и не к месту, — как быстро все переменилось в Госкино! Еще вчера это было невозможным.
И сразу обрушилась куча реальных проблем: где достать деньги на билеты на троих туда и обратно, сумма немалая, куда устроить дочку на время поездки, на сколько дней — не знаем. Но выручают друзья, Лена и Кястас Баландисы. Деньги нам позже вернуло Госкино. И мы смогли отдать долг.
…Самолет взлетел, справа от меня Марина, слева — наш племянник Арсений, Сеня, сын Андрея от первого брака, впереди и справа другая группа — родственники второй жены: ее сестра Антонина Павловна, дочь с мужем, племянник Ларисы Алеша Найденов.
Вот и аэропорт имени Шарля де Голля, новейший, сверкающий, громадный, со стеклянным, почти цирковым куполом. Как по воздуху плывут снизу вверх и сверху вниз лестничные тротуары без ступенек, долгий проезд. Глаза невольно разбегаются, всё хотят увидеть, отметить. Зрелище поразительное, эмоции захлестывают. Смотрю на Марину — вся в себе, глядит под ноги. Горе внутри, и так все десять дней — ничего не видела из «красот парижских», сама скорбь и упрек мне, глазастому.
А я все наблюдаю, хочу все запомнить, сами дни, лица, воздух города. Я второй раз в Париже, в том самом, о котором когда-то не хотел рассказывать мне Андрей, где он лечился и умер и принадлежит теперь другому миру, другим людям. Уже не нам, он — часть западной жизни. Хотя при чем здесь эта мысль? Все равно зароют в землю, и ему все равно, но говорят, в Россию он не хотел возвращаться.
Встреча в аэропорту: Лариса обнимает дочь, с которой разлучилась четыре года назад, обнимает Марину, в глазах слезы. Но цена их нам известна. Мы еще в Москве знали, что она намеренно не включила нас и Арсения Александровича (хотя он все равно не смог бы полететь по состоянию здоровья) в список родных, которых она хотела бы видеть на похоронах. Мы здесь вопреки ее желанию. Таковы упрямые факты родственных отношений.
В Париже тоже растерянность: неизвестно ни место похорон, ни время. Новый год и рождественские каникулы заморозили организацию похоронных дел. Та же растерянность в квартире, где жил Андрей в последний раз, на улице Пюви-де-Шаванн, в квартире известного продюсера Анатоля Домана.
Встретивший нас представитель «Совэкспорт-фильма» поселил нас троих в ближайшей гостинице, застряло в памяти ее название — «Мерседес». Мы в номере, Марина сразу же легла. Я уснуть не могу, встал, вышел на улицу. Прошелся по пустым и застылым от мороза улицам — парижская сухая морозная ночь. Мертвенно светится рождественская иллюминация, и ни одного человека. Ветер метет по улице шуршащий каштановый лист, серебряную мишуру, смятые хлопушки. Ночью веришь в смерть…
Ночуем в гостинице, а днем приходим в квартиру на улицу Пюви-де-Шаванн. Квартира небольшая — гостиная, спальня и кухня, но народу в ней становится все больше и больше, и говорят в ней по-русски. Это эмигранты «третьей волны», люди самых разных судеб и биографий, из разных стран, преимущественно славянских. (Помню, что после отпевания, когда гроб выставили для прощания во двор церкви, к нам, услышав русскую речь, подошли несколько сербок. Они, как бы не веря своим глазам, долго держали нас за рукав, не отпуская, как залог надежды на свободу, и спрашивали: «А вы правда приехали из Москвы?») Кухней занималась болгарка; красавица полька, стройная, как манекенщица, грустно бродила по квартире, готовая идти в аптеку, магазин, куда нужно. В квартирах французов среднего достатка редко найдешь вешалку, и поэтому одежду кладут или небрежно кидают в любое место, а уж в доме, где случилось горе, тем более. Так что вечерами здесь были горы пальто, плащей, элегантных шуб, наваленных на каком- нибудь кресле. Было много русских парижан, сердечных в выражении горя и нескрываемо любопытных к нам, родственникам-москвичам, приехавшим из «империи зла». Стена отчуждения довольно скоро сломалась, и одна семейная пара из самых лучших побуждений, узнав, что Марина впервые в Париже, предлагала пойти в «Фоли Бержер», посмотреть, как танцуют зажигательный канкан гологрудые и длинноногие красотки. Пожалуй, в связи с похоронами Андрея это было чересчур смелое предложение.
Съезжался народ из Италии, Германии, отовсюду. Со стола не сходили спиртные напитки — вина, коньяки… Пришла красивая, вся в бриллиантах дама в большом норковом берете. Она была центром внимания. Я начинал пить коньяк с самого утра, и когда мне сказали, что эта дама — Галина Вишневская, ринулся к ней, как к своей, и облапил, стал целовать. Спьяну мне казалось, что для меня это самая близкая и родная душа во всем Париже. Галина Павловна не удивилась и только беспокоилась, как бы я не сбил берет с ее головы. Потом обозначилась в многолюдье еще одна фигура, но совсем другого рода — невысокого роста пожилой человек в сером полосатом костюме. По его поведению, повадкам, решительным жестам и значительным интонациям я понял, что это какой-то важный человек, лидер. К голосу его все прислушивались, он приносил самые последние известия, касавшиеся похорон и политики. Временами он выхватывал из нагрудного кармана пиджака какую-то бумажку, поднимал ее над головой и восклицал: «Вот у меня перехват!» Позже нас познакомили. Это был писатель-эмигрант, главный редактор журнала «Континент» Владимир Максимов, ныне, к сожалению, покойный. «Перехват», которым так гордился Максимов, как я вскоре понял, — это радиоперехват сообщений из Москвы в Париж. И хотя он слишком часто и несколько театрально демонстрировал свою причастность к неким высотам информации, понять его было нетрудно — он взял на себя обязанность организовать похороны Тарковского, бесправного иностранца, отказавшегося вернуться в Союз. Пришлось преодолевать бюрократические процедуры, одинаковые, как оказалось, во всех странах, из-за чего Андрея похоронили только на седьмой день. На русском участке кладбища города Сент-Женевьев-де-Буа.
Через некоторое время приехали с итальянскими друзьями Андрея его младший сын с бабушкой. Образовалась хоть и временная, но определенно молодежная компания родственников примерно одного возраста. Снова встретились два брата, два сына Андрея…
А люди продолжали съезжаться на похороны со всей Европы. Из России приехали только мы, кучка родственников, официально из Советского Союза не было делегации, и на могилу Тарковского возложило венок советское посольство во Франции. Кажется, на венке была лента с надписью «От Союза кинематографистов». Объясняется все очень просто: для официальных советских лиц еще до конца не было ясно, кто же теперь Тарковский — эмигрант-невозвращенец или всемирно признанный русский кинорежиссер. Умри Андрей годом позже, и по логике развивающейся перестройки из Москвы прибыла бы мощная официальная делегация, человек из двадцати, и от Союза кинематографистов, и от Госкино СССР. Уверен, что встреча ее с парижскими эмигрантами была бы не из приятных — ведь до падения Берлинской стены было почти три года, и атмосфера противостояния, взаимной подозрительности еще сильна.
Это чувствуется в парижских дневниках Андрея.
«11 января 1986 г. (больница Сарсель, сорок километров от Парижа).
Да, вчера забыл — важное — Марина Влади дала мне на лечение два чека — на 16 и на 5 тысяч франков, чтобы заплатить за сканер. Она просто ангел».
«30 января. Какими ошибочными и ложными представлениями мы живем! (О французах, о неграх.) А кто к нам отнесся лучше, чем французы? Дают гражданство, квартиру… А в клинике одна негритянка — просто ангел, — улыбается, старается услужить, любезная, милая.
Наши представления нужно менять. Мы не видим, а Бог видит. И учит любить ближнего. Любовь все преодолевает, и в этом — Бог. А если нет любви, то все разрушается.
Я совершенно не вижу и не понимаю людей, отношусь к ним заведомо нетерпимо. Это истощает и духовно и запутывает»[19].
Я уже приводил эту цитату из дневника. Слова эти верны вообще по своему содержанию, и особенно пронзительная боль чувствуется в них в конце жизни. Эти две фразы очень примечательны и