— Как так, распутник? Ведь тебя захватила ночная стража среди этой преступной банды?
— Нет, государь, произошло недоразумение. Это моя злая доля. Я сочиняю трагедии. Государь! Я умоляю ваше величество выслушать меня. Я поэт. Присущая людям моей профессии мечтательность гонит нас по ночам на улицу. Мечтательность овладела мной нынче вечером. Это чистая случайность. Меня задержали понапрасну. Я не виноват в этом взрыве народных страстей. Ваше величество изволили слышать, что бродяга даже не признал меня. Заклинаю ваше величество…
— Замолчи! — проговорил король между двумя глотками настойки. — От твоей болтовни голова трещит.
Тристан-Отшельник приблизился к королю и, указывая на Гренгуара, сказал:
— Государь! Этого тоже можно вздернуть?
Это были первые слова, произнесенные им.
— Ха! У меня возражений нет, — небрежно ответил король.
— Зато у меня их много! — сказал Гренгуар.
Философ был зеленее оливки. По холодному и безучастному лицу короля он понял, что спасти его может только какое-нибудь высокопатетическое действие. Он бросился к ногам Людовика XI, восклицая с отчаянной жестикуляцией:
— Государь! Ваше величество! Сделайте милость, выслушайте меня! Государь, не гневайтесь на такое ничтожество, как я! Громы небесные не поражают латука. Государь! Вы венценосный, могущественный монарх! Сжальтесь над несчастным, но честным человеком, который так же мало способен подстрекать к бунту, как лед — давать искру. Всемилостивейший государь! Милосердие — добродетель льва и монарха. Суровость лишь запугивает умы. Неистовым порывам северного ветра не сорвать плаща с путника, между тем как солнце, изливая на него свои лучи, малопомалу так пригревает его, что заставляет его остаться в одной рубашке. Государь! Вы — тоже солнце. Уверяю, вас, мой высокий повелитель и господин, что я не товарищ бродяг, не вор, не распутник. Бунт и разбой не пристали слугам Аполлона. Не такой я человек, чтобы бросаться в эти грозные тучи, которые разражаются мятежом. Я верный подданный вашего величества. Подобно тому, как муж дорожит честью своей жены, как сын дорожит любовью отца, так и добрый подданный дорожит славой своего короля. Он должен живот свой положить за дом своего монарха, служа ему со всем усердием. Все иные страсти, которые увлекли бы его, лишь заблуждение. Таковы, государь, мои политические убеждения. Не считайте же меня бунтовщиком и грабителем только оттого, что у меня на локтях дыры. Если вы помилуете меня, государь, то я протру мое платье и на коленях, денно и нощно моля за вас Создателя. Увы, я не очень богат. Я даже, пожалуй, беден. Но это не сделало меня порочным. Бедность — не моя вина. Всем известно, что литературным трудом не накопишь больших богатств; у тех, кто наиболее искусен в сочинении прекрасных книг, не всегда зимой пылает яркий огонь в очаге. Одни только стряпчие собирают зерно, а другим отраслям науки остается солома. Существует сорок великолепных пословиц о дырявых плащах философов. О государь, милосердие — единственный светоч, который в силах озарить глубины великой души! Милосердие освещает путь всем другим добродетелям. Без него они шли бы ощупью, как слепцы, в поисках Бога. Милосердие, тождественное великодушию, рождает в подданных любовь, которая составляет надежнейшую охрану короля. Что вам до того, — вам, вашему величеству, блеск которого всех ослепляет, — если на земле будет больше одним человеком, жалким, безобидным философом, бредущим во мраке бедствий с пустым желудком и с пустым карманом? К тому же, государь, я ученый. Те великие государи, которые покровительствовали ученым, вплетали лишнюю жемчужину в свой венец. Геркулес не пренебрегал титулом покровителя муз. Матвей Корвин благоволил к Жану Монруаялю, красе математиков. Что же это будет за покровительство наукам, если ученых будут вешать? Какой позор пал бы на Александра, если бы он приказал повесить Аристотеля! Это была бы не мушка, украшающая лицо его славы, а злокачественная безобразная язва. Государь! Я сочинил очень недурную эпиталаму в честь Маргариты Фландрской и августейшего дофина! На это поджигатель мятежа не способен. Ваше величество может убедиться, что я не какой-нибудь жалкий писака, что я отлично учился и красноречив от природы. Смилуйтесь надо мной, государь! Вы этим сделаете угодное Богоматери. Клянусь вам, что меня очень страшит мысль быть повешенным!
Тут несчастный Гренгуар принялся лобызать туфли короля. Гильом Рим шепнул Копенолю:
— Он хорошо делает, что валяется у его ног. Короли подобны Юпитеру Критскому — у них уши только на ногах.
А чулочник, не думая о Юпитере Критском и не спуская глаз с Гренгуара, с грубоватой усмешкой сказал:
— Как приятно! Мне кажется, что я снова слышу канцлера Гугоне, который молит меня о пощаде.
У Гренгуара пресеклось дыхание, и он умолк, а затем, весь дрожа, поднял взгляд на короля, — тот ногтем отчищал пятно на коленях своих панталон. Затем его величество стал пить из кубка настойку. Он не произносил ни звука, и это молчание удручало Гренгуара. Наконец король взглянул на него.
— Ну и болтун! — сказал он и, обернувшись к Тристану-Отшельнику, проговорил: — Эй, отпусти-ка его!
Гренгуар, не помня себя от радости, так и присел.
— Отпустить? — заворчал Тристан. — А не подержать ли его немножко в клетке, ваше величество?
— Неужели ты полагаешь, мой милый, — спросил Людовик XI, — что мы строим эти клетки стоимостью в триста шестьдесят семь ливров восемь су и три денье для таких вот птах? Немедленно отпусти этого распутника (Людовик XI очень любил это слово, которое вместе с поговоркой «клянусь Пасхой» исчерпывало весь запас его шуток) и выставь за дверь пинком.
— Уф! — воскликнул Гренгуар. — Вот великий король!
Опасаясь, как бы король не раздумал, он бросился к двери, которую Тристан с довольно угрюмым видом открыл ему. Вслед за ним вышла и стража, подталкивая его кулаками, что Гренгуар перенес терпеливо, как и подобает истинному философу-стоику.
Благодушное настроение, овладевшее королем с той минуты, как его известили о бунте против дворцового судьи, сквозило во всем. Проявленное им необычайное милосердие являлось немаловажным его признаком. Тристан-Отшельник хмуро поглядывал из своего угла, точно пес, которому кость показали, а дать не дали.
Король между тем весело выбивал пальцами на ручке кресла понтодемерский марш. Хотя он и знал науку притворства, но умел лучше скрывать свои заботы, чем радости. Порою эти внешние проявления удовольствия при всякой доброй вести заходили очень далеко: так, например, узнав о смерти Карла Смелого, он дал обет пожертвовать серебряные решетки в храм святого Мартина Турского, а при восшествии на престол забыл распорядиться похоронами своего отца.
— Да, государь, — спохватился внезапно Жак Куактье, — что же ваш острый приступ болезни, ради которого вы меня сюда вызвали?
— Ой! — простонал король. — Я и в самом деле очень страдаю, мой милый. У меня страшно шумит в ушах, а грудь словно раздирают огненные зубья.
Куактье взял руку короля и с ученым видом стал щупать пульс.
— Взгляните, Копеноль, — сказал, понизив голос, Рим. — Вот он сидит между Куактье и Тристаном. Это весь его двор. Врач — для него, палач для других.
Считая пульс короля, Куактье выказывал все большую и большую тревогу. Людовик XI смотрел на него с некоторым беспокойством. Куактье мрачнел с каждой минутой. У бедного малого не было иного источника доходов, кроме плохого здоровья короля. Он извлекал из этого все, что мог.
— О-о! — пробормотал он наконец. — Это в самом деле серьезно.
— Правда? — в волнении спросил король.
— Pulsus creber, anhelans, crepitans, irregularis[154], — продолжал лекарь.
— Клянусь Пасхой!
— При таком пульсе через три дня может не стать человека.
— Пресвятая Дева! — воскликнул король. — Какое же лекарство, мой милый?
— Об этом-то я и думаю, государь.