мне именно молитвы читать». «Что ж, прочтите три раза Отче наш и три раза Богородицу».
Старец покачал головой, а на вопрос несколько удивленного аббата пояснил, что его смущает: «Довольно и Отче наш и Богородицу прочесть по разу, но как следует, от всего сердца, а больше будет уже маловерие».
И этот инок совсем не исключение, как можно было бы подумать. Подобные ему есть во всех бернардинских обителях, а также и в других орденах. Я лично знаю еще одного; когда мне дозволяется видеть его, он переносит меня во времена Франциска Ассизского. Этот подвижник живет в экстазе, а голова его, как ореолом, окружена кругом птичек. Ласточки гнездятся над его убогим ложем в каморке брата-привратника; они весело кружатся прямо над ним, а их птенчики садятся ему то на голову, то на руки, сам же он с непременной улыбкой продолжает молитву.
Животные явно сознают святость, любящую и охраняющую их, ту чистоту, которую мы, люди, больше не ощущаем. Совершенно ясно, что в наш век высокоученого невежества и пошлых идей отец Симеон и этот брат-привратник кажутся чем-то невероятным: для ученых они идиоты, для мещан безумцы. Величие дивных монахов, поистине смиренномудрых, поистине простых, им непонятно.
Они возвращают нас в Средние века, и слава Богу; ибо такие души непременно должны существовать; это божественные оазисы в дольнем мире, благие пристанища, где обитает Господь после бесплодного обхода душевных пустынь других людей.
Не во гнев будь сказано господам литераторам, эти персонажи так же достоверны, как и те, что нарисованы в моих прежних книгах: просто они живут в том мире, которого светские писатели не знают. Так что я ничего не преувеличил, говоря в своем сочинении о необычайной силе молитв, которой обладают эти иноки.
Надеюсь, моих корреспондентов удовлетворит ясность ответов; во всяком случае, моя роль посредника может быть окончена без ущерба для человеколюбия, поскольку теперь всем известны имя и адрес обители.
Мне остается извиниться перед дом Огюстеном, высокопреподобным аббатом бернардинской обители Нотр-Дам д’Иньи за то, что я раскрыл псевдоним, под которым год назад вывел его монастырь.
Я знаю, что он ненавидит всякий шум и не желает, чтобы его и братий выводили на сцену, но знаю и то, что он очень любит меня и простит мне, помыслив, что эта бестактность пойдет на пользу многим несчастным душам, а мне при том даст возможность немного поработать в покое.
Часть I
I
Была первая неделя ноября: время седмицы по усопшим. Вечером, в восемь часов, Дюрталь вошел в Сен-Сюльпис.{1} Он любил ходить в эту церковь, потому что там пели певчие, большой толпы не бывало и можно было в уединении спокойно разобраться в себе. Поздним вечером кошмар главного нефа, перекрытого тяжелыми арками, скрадывался, низкие боковые нефы чаще всего бывали пусты, немногие светильники горели тускло. Там можно было копаться в душе, оставаясь невидимым; там было уютно.
Дюрталь устроился за главным алтарем слева, в той галерее, что вдоль улицы Сен-Сюльпис; зажглись фонари у органа на клиросе. Вдали, на кафедре посреди полупустого нефа, священник говорил проповедь. По вазелиновой гладкости звука, по маслянистому выговору Дюрталь понял, что этот упитанный батюшка по привычке изливал на слушателей самые пресные фразы из числа привычных.
Почему они все до такой степени не умеют говорить? — думал он. — Из интереса я слушал многих священников — все друг друга стоят. Только голоса и различаются. Одни маринуют голос в уксусе, другие вымачивают в масле, смотря по темпераменту. Умелого сочетания не встретишь никогда. Тут он вспомнил ораторов, популярных, как тенора: Монсабре, Дидона — этих церковных Кокленов. Безликая продукция католической консерватории, а еще ниже этих — аббат Юльст,{2} задиристая клячонка!
Впрочем, что ни говори, думал он дальше, такие бездарности как раз и нужны горстке богомолок, которые слушают их. Если бы эти кухмистеры душ были талантливы, если бы давали окормляемым тонкую пищу, эссенцию богословия, вытяжку молитвы, соки идей, они прозябали бы, не понятые паствой. Так что все, в общем, к лучшему. Нужно священство, мелководностью своей стоящее в уровень с прихожанами, и Провидение, конечно, своей могучей волей попеклось об этом.
Мысли его прервались стуком подошв, скрипом отодвигаемых стульев по плитам. Проповедь кончилась.
В полной тишине орган взял начальные аккорды и ушел в тень, став лишь поддержкой летящим голосам.
Послышалось медленное, скорбное пение:
Опираясь на рокочущее континуто органа, на басы такие глухие, что казались дошедшими до самых основ — словно подземными, — высокие голоса брызнули речитативом первого стиха:
И пауза — и орган, с аккомпанементом двух контрабасов, завыл, унося в своем потоке все голоса: баритоны, басы, тенора, — а оболочкой служил только лишь остриям альтов, но те уж звучали открытым звуком, в полную силу, и все равно их пронизывал, протыкал полет дискантов, похожих на хрустальные стрелочки.
Затем новая пауза, и вновь застонали стихи псалма, выброшенные органом, как трамплином, в тишину храма. Внимательно вслушиваясь, пытаясь разложить их на части, Дюрталь, закрыв глаза, видел, как сперва они летят почти горизонтально, затем понемногу набирают высоту, а под конец поднимаются прямо вверх, встают вертикально, с плачем колеблются — и обламываются.
Но внезапно, в конце, когда прозвучал антифон:
Детские голоса, натянутые до предела, острые, ясные, проливали во мрак песнопения лучи рассвета; сливая чистейшие шелковистые звуки с гулом меди звенящей, впрыскивая струйки серебристых родников в темные потоки вод, извергаемые взрослыми певчими, они до невыносимости затачивали стенания, до нестерпимой горечи доводили соленые слезы, но они же внушали и какую-то хранительную ласку, бальзамическую прохладу, очистительную подмогу; от них мерцали во тьме те же проблески, что от благовеста на рассвете; забегая вперед пророческого текста, посреди его ночи они рисовали в бледных лучах своих звуков образ ступающей к нам заступницы — Приснодевы…
Несравненно прекрасен