Но Шарый не смеялся.
— Я теперь никогда не буду писать таких ролей, —
сказал он.
— Левушка, как всегда, считает себя виноватым… А жизнь, Левушка, сложна, и кому, как не тебе, это знать… Ведь девочке и самой хочется сниматься в кино. Хочется, да?
Не знаю уж, какого ответа он ждал от меня, но я сказала:
— Да, хочется… А что?
— Жизнь, действительно, сложна, — сказал Левушка, — но так я думаю, когда касается других… А когда в чем–то виноват я сам, то я знаю только одно: виноват и все. То есть все очень просто. Сделал пакость — убирай и не оправдывайся, и не примешивай сюда социальных условий… и философии Фрейда… и еще чего–нибудь самоутешительного.
— Здорово сказано.
— Как умею.
— Я пойду, — сказала я, — до свидания.
— Так послезавтра, не забудь! — крикнул мне вслед режиссер Костя.
Прощаться вслух мне не хотелось. Все равно не услышат. Я кивнула Микки, когда та посмотрела на меня, вышла.
Шарый догнал меня на лестнице.
— Уже поздно, — сказал он, — я вас провожу.
— Что вы! Не стоит. Я к этому не привыкла.
— И все–таки… Ночь была звонкая: с капелями и с грохотом льдин, неожиданно падающих из водосточных труб. Совсем весна — даже на ночь не замерзают лужи.
— Вы что, артистка? — спросил он.
— Что вы! С моим лицом…
— Я, признаться, не понимаю в лицах. В смысле, красивые или нет. Просто одни мне нравятся, а другие… А почему Костя хочет, чтобы именно вы делали этот эпизод?
— Не знаю. Я работаю на заводе. Случайно попала в телевизионную передачу.
— А что у вас за работа?
— Это вам будет неинтересно, — сказала я.
— Почему же, мне все интересно… Я до сих пор любопытный.
— Я тоже.
А потом мы говорили, перебивая друг друга. Я начинала рассказывать о заводе, а он, оказывается, знал все лучше меня. Даже мог примерно представить, о чем мы говорим с девчонками, знал, как ругаются наши старухи, все знал, и когда я удивлялась, он смеялся:
— Ну это же так просто.
Он даже не спрашивал у меня, почему я не учусь. Наверное, тоже знал.
— Я, когда был в вашем возрасте, тоже все думал, что вот сейчас, сию минуту, я живу какой–то неинтересной, неглавной жизнью, а завтра… Но приходило завтра, и оно тоже становилось «сейчас», «сия минута», и тоже казалось мне неинтересным. А потом вдруг оказалось, что это не так. Что надо беречь каждый взгляд, каждую встречу, и тогда тебе станет интересно. И другим с тобой станет интересно. А то, что я видел много… ну, так сказать, географически много — это ерунда.
— Зато вы теперь так много знаете…
— Я знаю гораздо меньше того, что мог бы знать. Я знаю, как варится сталь и как пекут хлеб, но как говорить с людьми, чтобы они тебя правильно понимали, — не знаю. А это ведь моя работа. Этого, впрочем, никто никогда по–настоящему не умел. Рассказать про себя — это все равно что назвать последнее число бесконечного ряда чисел… И все–таки были люди, которые ворочали астрономическими цифрами, а я обитаю где–то в пределе десятка. Я примитив. И начальства боюсь, — улыбнулся Шарый.
— Вы боитесь начальства?
— Бывает… Я стараюсь уважать себя, поэтому никогда не показываю своего страха, а из опасения, что он проявится, даже лезу иногда на рожон. А мне хотелось бы не делать ничего назло или из страха… Мне хочется, чтобы в жизни были только законы любви, дружбы, законы разума.
Потом, когда я разговаривала о Шаром с человеком, который его хорошо знал, этот человек сказал:
— Шарый эгоист. Даже хуже, чем эгоист. Он полезет тебя спасать, если ты будешь тонуть. Даже если он не умеет плавать — все равно полезет. Но он это сделает не потому, что любит и жалеет тебя, а потому, что ему самому будет как–то неудобно, что он не сделал всего, что мог. Он в конечном счете себя спасать полезет.
Не знаю — прав он был или нет…
— А этот Кирилл ваш — он тоже пишет?
— Нет, Кирилл не писатель. Он просто нахал. А нахалу совсем не обязательно кем–то быть. Попробуйте — станьте нахалкой. Легко и приятно, — он невесело рассмеялся. — Только вам, насколько я понимаю, никогда это не удастся. И слава богу.
Вот, пожалуй, и все, что я помню из разговора с Шарым.
Помню, что он неважно одет: пальтишко куцее, того покроя, что носят двенадцатилетние мальчики, ботинки какие–то несусветные, вроде лыжных, черный беретик, В разговоре часто неуверенные интонации.
Тогда почему же, чем больше проходит времени, тем больше во мне грусти от этой единственной встречи? Тем больше вопросов именно к этому человеку, тем больше желание его одобрения?
Должно быть, он что–то знает, этот Шарый. Такое, чего никто из них не знает.
На заводе все сдурели: решили, что я великая артистка. (Это все после того, как я принесла со студни бумажку, где просят мое начальство отпустить меня на месяц за свой счет.)
От машинисток, которые печатали мое заявление, до директора завода, который его подписывал, — ажиотаж.
Машинистки, которые раньше, когда я приносила им на перепечатку бумаги, и смотреть–то на меня не хотели, только орали, чтобы закрывала двери («в очках, а не видит… закрой дверь, кому говорят…»), теперь просто не знают, куда меня усадить, даже «Белочкой» угощают. Сижу у них, жую конфеты, а они расспрашивают:
— А правда, что он (это — про одного знаменитого актера) каждый месяц заводит новую любовницу?
— А правда, что у него (это уже — про другого актера) рак желчного пузыря?
— Нет у первого любовниц, нет у второго рака желчного пузыря!
Так я отвечаю потому, что не ответить нельзя: они уверены, что уж я–то это знаю, и все равно не отстанут.
Директор подписал было мое заявление, а потом решил прочитать, что же там написано.
— В кино сниматься?
— Да, в экспедицию…
— Артистка, говоришь?
— Да ну, чепуха.
— Артистка, а как одета: посмотри на свои туфли. А юбка–то! Сколько зарабатываешь?
— Восемьдесят.
— Не разбежишься. Пиши заявление на материальную помощь…
— Да не надо мне.
— Сказано: пиши. Чтоб потом наш завод не склоняли.
Я покорно пишу заявление, прошу выделить мне материальную помощь (текст диктует мне директор).