эти лианы и этих змей, эти клювы, крылья, торсы, ноги, глаза… Плоды Маргаритиной кисти.
Хотелось крикнуть: «Не продавайте, они живые!», но я не мог пошевелить языком: мой удел — стоять и смотреть. Зачем-то судьбе необходимо было всего лишь показать мне происходящее, чтобы я видел, но не мог помешать. Картины уносили со сцены — одну за другой: продано, продано, продано… А мне казалось, что это прошлая, былая жизнь Маргариты — цельная, долгая — разбита ударом деревянного молотка, как зеркало, и теперь осколки той жизни уносят по одному, чтобы увезти в разные страны и никогда больше не склеить воедино.
Наконец осталась последняя картина — Аттис. Что смутило мой слух? Почему человек с молотком в руке называл ее «Обнаженный юноша и женщина… бальзаковского возраста в черном платье. Условное название — «Грезы»!»
Я присмотрелся к стоящему в отдалении полотну, и немой, никем не услышанный вопль вырвался из груди: рядом с Аттисом вместо семнадцатилетней нагой девушки стояла Маргарита — та, с картины, висевшей в кабаре. Я все понял. Только этот аферист, только Андрюшка вместе с Маргаритой могли додуматься до такого и вступить в союз.
Значит, она, наконец-то, разлюбила Аттиса, и вместо того, чтобы ежегодно вливать новую жизнь во все свои картины, теперь вливает ее лишь в себя, семнадцатилетнюю.
Значит, ей, юной и влюбленной, прекрасной и безрассудной все же удался прорыв через ось координат: из того мира в этот, от созданного ее же воображением Аттиса к поверившему в ее любовь Андрею.
Когда эта картина была продана и ее уносили за кулисы, я увидел, как Маргарита — со счастливыми глазами и грустной улыбкой — подмигнула мне. Странно: картина была так далеко, и несли ее так быстро, но я увидел это. Наверное, потому, что это было сделано именно для меня — на прощанье. Все-таки она осталась со своим Аттисом — не как страдающая возлюбленная, а как создавшая его, любящая мать. И все стало на свои места.
— Все продано! — оглушительно стукнул молотком по столу человек в черном костюме, и я почувствовал, что горло мое свободно, что теперь я могу кричать, смеяться, говорить. Но о чем теперь кричать, когда — продано? Всему свое время: время молчать и время изрекать.
Я проснулся от грохота и от того, что вдруг стало легко дышаться — словно боялся, что снова повторится удушье.
Еще бы — так вжаться и носом и ртом в подушку: от этого можно не только стул ногой опрокинуть, можно и вообще Богу душу отдать.
«Ну, Богу — не дьяволу», — мелькнула вслед за осознанием причины грохота первая мысль, но ее тут же оттолкнули, оттеснили другие мысли — о еще не угасшем сне: а вдруг, действительно, это прорывы из одной жизни в другую; вдруг на самом деле для человека существуют параллельно два бытия, сшиваемые друг с другом лишь призрачной паутиной сна? И надо хоть один раз не испугаться, а последовать привидевшемуся, исполнить приснившееся, и тогда наладится связь: странная, на первый взгляд, непривычная, непонятная, но от этого не перестающая оставаться явной.
И не воплощение ли неутоленной любви — нашей, чужой, всеобщей — чаще всего приходит в снах?
Если такие мысли посещают с самого утра, еще в постели, то лучше уж вовсе не выходить на улицу.
Я и не пошел, а сел за письменный стол и добросовестно описал все, случившееся со мною и Жекой этой осенью. Точку ставить, наверное, рано — для этого надо бы, как минимум, съездить к Андрею и посмотреть, что там творится. Но, думаю, это будет уже другая история, пусть и с теми же самыми героями.
Поздним вечером, когда листки исписанной бумаги аккуратной стопкой легли на край стола, я подошел к большому старому зеркалу. Оно было затуманенным и с трудом отражало мое лицо. Зеркала тоже болеют и умирают.
Прости меня, зеркало. Уж кто-кто, а ты в этой истории было далеко не самым виноватым.
А впрочем, разве есть в ней виновные?
Ну разве что я один, потому что обнародовал ее, хотя, в сущности, оно наше чисто семейное и, я бы сказал даже интимное дело.
Но, с другой стороны, любви никогда не бывает много или мало: она есть, или ее нет.
У нас — у всех — она была.
И наяву. И во сне.
А разбираться: какая и где — это уж, согласитесь, и вовсе не нашего ума дело. Ибо не зря сказано: горе от ума. О чувствах я подобного изречения не встречал.
Прощай, мое сонное, больное зеркало. До утра. Будем живы — любовь не покинет нас.
И, пока не покинет, — будем живы.
ТРАПЕЗА КНЯЗЯ
Ama et fas quod vis[1]
Два зеркала были поставлены так, что, глядя в одно из них, я видел свое же лицо и в другом. Они отражали друг друга, и казалось, что в каждом — большая обрамленная картина, в центре которой — мой портрет. Старое, еще прошлого века, стекло словно пропускало лучи внутрь себя, каждый до какого-то определенного предела, и предметы сохраняли объемность.
«На кой черт мне все это надо?!» — думал я, испытывая неудобство от того, что не могу свободно откинуться на спинку стула, и ощущая неосознанную, но явную тревогу. Хотелось подняться и поскорее выскользнуть из этого пространства, где — и не скажешь-то по-русски — меня оказалось сразу трое; и все мы напряженно следили взглядами: они — друг за другом, я — сразу за обоими.
Но отступать было поздно — из соседней комнаты уже выходила Ника, держа перед собою серебряный подсвечник с единственной высокой свечой в нем. Белая свеча горела бесшумно, не потрескивая. Так же бесшумно, будто не шла, а парила над полом, приближалась к зеркалам Ника, одетая в черный хитон, из-за чего в полумраке можно было различить только ее лицо и руки.
Все это я наблюдал, не поворачивая головы, — лишь взгляд немного переместился по зеркальному стеклу. То ли воздух от пламени свечи приходил в легкое движение, то ли это было всего лишь незаметное перемещение теней, но изображение в зеркалах стало покачиваться. А может, просто глаза устали.
Я не думал о причинах. Кажется, я вообще ни о чем не думал, кроме одного: игра не только затянулась, она уже перестала быть игрою. Дело принимало неведомый мне серьезный оборот. Предстояло на что-то решаться: ну хотя бы обратить все в шутку, вскочить и предложить распить при свече бутылку «Изабеллы», прошлым летом привезенную из Коктебеля, — благо, она лежала в сумке и ждала своего часа; может, это и есть ее час?
Но тут же где-то в подсознании мелькнуло слово «судьба», — даже не мелькнуло, а словно приплыло отдельными пылающими буквами, — и я понял, что все в жизни не случайно: и рождение, и встречи, и этот вот странный вечер. Мы не придумываем себе роли, мы лишь исполняем их. Я — свою, Ника — свою, и во всеобщем спектакле бытия они необходимы; без них нарушится что-то важное, наступит неисполненность. Значит: делай, что должно, и будь, что будет.
В это время Ника водрузила подсвечник на высокий круглый столик, напоминающий вертящийся круглый табурет, который обычно ставят перед роялем, и свеча, вернее, пламя ее сразу заняло свое место в зеркалах, притягивая взгляд.
— Ну что же, пора начинать, — послышался тихий влажный голос Ники. — Твои звезды стоят над нами, как стояли они и тысячу, и десять тысяч лет назад. Не торопись. Не бойся. Верь мне. Найди свое второе отражение в зеркале и смотри так, чтобы пламя свечи приходилось на середину лба. Смотри в свои