Вячеслав Иванович пальцами показал, как дрожит бабочка. Он улыбался мне.
Михпет впервые меня провожал и впервые высказывал свое большое признание, кот[орое] с перерывами сохранилось до конца дней. Точных слов не помню. Он говорил о силе, самостоятельности и значительности моих стихов, как ни у кого из наших сверстников. И тут же он строго придирался, как ему было свойственно, требовательному критику: «А что это у Вас сказано: „Чужеядная сырость“? Что чужое ест сырость?» — «Но я же говорю от лица человека. Сырость ест наше здоровье, разрушает ткани». Так началось дружеское знакомство, длившееся с изменами и перерывами лет 40.
У Михаила Петровича было три жены и трое детей. Теперь уже у него насчитывалось бы 5 внуков. Две уцелевшие жены и дети, крепко вошедшие в жизнь, могли бы рассказать о нем гораздо полнее меня. Другие знали больше этого странного человека, измученного жизнью и самим собою.
Он был моложав, голубоглаз, с мягкой, светлой, растрепанной шевелюрой, которую хотелось погладить. Ему свойственна была юношеская хрупкость. Он двигался неторопливо, чуждый суеты, нес с собой веянье тишины. Говорил несколько надтреснутым, сипловатым голосом.
Писательство жило в нем непобедимо-необходимо. При всех жизненных пораженьях, упреках, семейных драмах он говорил: «Чем бы я ни занимался, какие бы обязанности ни исполнял, — бросить кость этой собаке — обязательно».
Начиная с конца, перечислю, как запомнилось, его творческий багаж: 5 сборников стихов, стиховедческие работы, рассказы о животных, работы по кибернетике, и, что он считал основным, — 5 тысяч «скирлей». «Скирли» — слово им выдуманное, так называл он избранную им форму басенок в прозе. На том он и остановился в своих творческих исканьях.
Нищенски прожил Михаил Петрович свою жизнь, так несоответственно своим данным мечтателя и сумасброда, обзаведясь большой по-нашему времени семьей. Третья жена Михпета, Вера Георгиевна, умная, деятельная, на хлебах мужа надорвалась, потеряла душевное равновесие, озлобилась и возненавидела свою обстановку. Из жертвы превратилась в палача, как и другие члены семьи, впрочем. Но ничто все же не могло порвать крепости супружеских уз. Михпет изнемогал от ревности, когда жена уезжала в отпуск, и вызывал ее паническими телеграммами. Каждой новой своей подруге он рыцарски заблаговременно объявлял: «Жену я не брошу никогда». Плакался он мне: «Я несчастней беспризорного…» — «Что же так?» — «Лабиринты». «Лабиринты» — были моим словом, определяющим запутанные душевные ходы, психические извилины Михпета. «У него нет простых радостей», — говорила жена.
Да, радости у него были непростые. Виртуозный деспотизм, необычайно хитро обоснованный. Он распространялся на всех, сколько-нибудь от него зависящих. А садизм? По собственному признанью он любил сталкивать друг с другом соперниц и с наслаждением слушал их перепалку, подливая масло в огонь. Любил входить с улицы в выход из метро и пробираться сквозь напористую гущу толпы, развлекаясь ее законным возмущеньем. Требовал судом алименты с разведенной жены на сына. Сына назвал — Надир, дочь — Зенита. Вера Георгиевна и тому была рада, так как ее дочери угрожали такие имена, как Академия и Стипендия.
Михаил Петрович любил животных, и подход к ним был несомненно правильным: «Всякое живое существо требует уваженья к себе». Кто только не перебывал в его комнатке под крышей со сломанной убогой мебелью: кошки, собаки, ящерицы, крысы, норки, рыбы, грачи, голуби, лисица, морские свинки — всего не помню. Все в гуще семьи. И все живые существа проходили обязательное всеобщее обученье. Помню, что две норки, бегавшие на свободе по комнате, помимо того, что оставляли следы всюду (и на тарелках), вонзали во всех острейшие зубы. Гости угрожали судом гостеприимному хозяину, и ему это нравилось. Кот сидел на веревке, привязанной к стулу; мыши жили в ящике и ели бумагу; грач летал по комнате и сердито клевался, когда был недоволен. У собаки были истерические припадки: она кусалась, а потом просила прощенья.
Иногда Михаил Петрович ездил со своим зверинцем по городам и показывал свои достижения провинциальной публике. «Поедем, посмотрим наше кладбище», — предложил мне как-то Михаил Петрович. Кладбище находилось в Марьиной [Роще], в нагроможденных ящиках сидели унылые зверьки. Их надо было кормить, но ставки жены на всех не хватало. Михпет обращался за помощью к Молотову, мотивируя свою просьбу научно-исследовательской ценностью опыта.
Но превыше всего была лиса. Лиса (не знаю откуда) жила в комнате свободно, делала, что хотела. «Сначала это был настоящий дьявол», — говорил М. П. Много бедствий пришлось перетерпеть семье, пока рыжий дьявол не стал ручным, покоренным. Он понял, как себя вести, где лежать, подружился с собакой. Вера Георгиевна говорила, что лиса любила всех по-разному: ее, как кормилицу; М. П., как верховное божество; Зениту, [как] подругу по игре; собачку, как товарища по несчастью; гостей, как предметы для нападенья. М. П. таскал лису с собой по домам, где бывал — и на руках, и на веревке. Лиса вела себя в чужом доме неподвижно, как живая вещь. Ее можно было гладить, но еды у чужих она не принимала. Журнал «Огонек» поместил на своих страницах фото Зениты с лисой на плечах в качестве боа. Лиса умерла в чужих руках, когда летом все разъехались, тоскуя по своей семье.
Еще более знаменита была свинья. М. П. рассказывал, что будучи в д[оме] о[тдыха], заметил в свинарнике одну особу, кот[орая] держалась обособленно и проявляла себя достаточно индивидуально. Он занялся свиньей, нарек ее Чангом, и этим именем наградил впоследствии второго сына. Чанг, превратившийся в дальнейшем в тучного борова, демонстрировался в Уголке Дурова, как свиной гений, умеющий различать цвета и немножко считать. Во время войны Чанг попал на Фили, где и был съеден. «А…а, Малишевский, — говорили москвичи, — это насчет свиньи».
[Существовало] много рассказов М. П. Малишевского о животных, к сожалению, не увидевших свет. Писал он всегда, превращая ночь вдень и день в ночь. Он, единственный в Москве из аспирантов ГАХН, сдал в срок работу. Это была стиховедческая работа, где теория стиха была связана с теорией музыки[251]. «Слово „интонация“ вы лучше в моей комнате не произносите», — сказал он мне. Не знаю цены этой книги. Но настоящей оценки она не получила вообще, так как для критика требовалось доскональное знание теории музыки, стиха, философии, и такого не нашлось.
К тому времени относилась шутка: «Ума лишился Малишевский». Но помимо чудачеств, каверз, казуистики, садистической деспотии, дорого стоивших приближенным, М. П. отличался рядом прекрасных свойств, и об этом я говорю с особенным удовольствием. Абсолютно неподкупный в мире фальши и лицемерия, прямодушный, чуждый всякого приспособленчества, он способен был на великодушный поступок, на выручку друга. При всей своей хронической нищете он носил костюмчики, потерявшие цвет, с достоинством принца. Был редкостно проницателен, умел с одного взгляда безошибочно понять встречного. Тонкий и беспристрастный критик стихов. Многих привлекал он на свою мансарду умением понять, даром вниманья. Сужденья его были всегда с высоких позиций большого искусства. Их не уступал ни за какие блага! Были у него и дополнительные способности — музицированье на заданную тему. Он был также виртуозным поваром при случае.
Правда, с достигнутых вершин строгости, требовательности он вдруг совершал кувыркательный пируэт. Врачи упоминали неясный термин — «функциональное расстройство».
Последние годы жизни он служил в редакциях, переходя из одной в другую. Какая-то газета или журнал трижды увольняли его и трижды принимали обратно. Увольняли потому, что он был несносен, принимали потому, что надоедал приставаньем. Но последнее учрежденье, где он работал недолго, принимало его благостно и хоронило с честью. Скончался он от злоупотребленья рыбкой, которую очень любил. Он не был храбр, мужественен. Операции боялся. Когда жена навестила его последний раз и спросила о самочувствии, он ответил: «Представь себе, ничего… Что я тебе не нравлюсь обритый?» Вера Георгиевна пришла на другой день и спросила у сторожа, где лежит ее больной. «Да помер он», — равнодушно ответил служака, не обернувшись.
Вдова, при жизни ненавидевшая бесхлебное писательство мужа, после его смерти, как это бывает, собрала рукописи, разобрала туго набитый сундук, пыталась при помощи уцелевших друзей продвинуть их в печать. «Скирли» имели некоторый успех и в хорошем исполнении чтецов звучали интересно.
Ушла и Вера Георгиевна. Какую память сохранили о странном отце его дети? Не знаю.
«Моя подавленная бодрость», — писал он мне. Писем было много, я не хранила их. Они всегда были изящно написаны. «Он — стилист, — говорил Г. Н. Оболдуев. — За этим нет ничего». Неверно. За этим было многое, но перетрясенное, как землетрясением. «Помогите!» — писал он. И поздним вечером я ехала к М.