Я засмеялась.
- Кто же я? Артистка? Может быть - гетера?
- Вы просто та, кто есть вы: жизнелюбица. А сын… великая ли радость…Да, великая, но страшная.
Опять заметила я у него в глазах то выражение, как и тогда, на Никитской.
- Ах, Кассандра вы какая…
Взяла ракетку. Медленно мы двинулись домой.
Мы пили бесконечные чаи на террасе нашей, увитой хмелем, и в просвете колонн мирно в солнце вечереющем теплели луга, озеро у мельницы, как серебряная инкрустация, и по взгорью дальние березы парка. Помню я хрустальность, тишину и теплоту этого вечера, одного из тех, когда жизнь может показаться сладким бредом, нежною игрой светоблагоуханья. Ничего в нем не случилось - улыбнувшись, он ушел, выведя за собой голубую ночь. Ночь будто бы текла бестрепетно, но для нас не оказалась столь покойной. Довольно поздно, но не знаю именно когда, меня разбудил шум - телега грохотала. В комнате мезонина нашего был странный, неприятно-красноватый отблеск. Маркуша одевался. Внизу - голоса.
- Ты знаешь… да ты не волнуйся, ничего особенного.
Я спрыгнула с постели. В окне чернели липы, а над ними и сквозь них, туманно розовея, медленно клубилось, сладко в небе таяло - спокойное, величественное зарево. Гул доносился. Вдалеке шла драма, сюда же долетала лишь смягченная, но и тревожная ее музыка.
- Это, наверно, хуторок… Ты, пожалуйста… Наташа… не волнуйся… я бегу, может, помочь…
Я его не задерживала. Сидела пнем, и только сердце у меня плавно переливалось, как те клубы розовые над липами… «Верно, подожгли Степана Назарыча. Наверно подожгли».
Зарево разгоралось. Теперь в комнате было светло, неестественно розовым светом. Я слышала, как вышел на балкон отец, ворчал и кашлял, я ощущала и шаги Георгиевского по дорожке, но не сошла вниз. Андрюша спал в своей кроватке. Я села рядом с ним. О, как прозрачны, нежны веки у заснувшего ребенка! Как он бесконечно кажется беспомощным.
На Андрюшу пали пурпурные отблески, и то, что его личика касались отголоски злобы, мщения, было мне неприятно. Я спустила шторы. Усталость и истома на меня напали. Сердце как-то все болело. Не вспомнила я даже и Маркушу, не думала - опасно, или неопасно жить сейчас в деревне, будут ли здесь беспорядки - просто ощущала смутное давление. И только улыбнулась раз, но не без нежности: вот бы Георгию Александровичу в белых его брюках, да тушить пожар!
Через час стало светать. Другой свет, радостный и братский, занялся над миром, от него не занавешивала я Андрея. Но уснуть сама уж не могла. Маркуша, возвратившись, рассказал мне, что сгорел, действительно, Степан Назарыч.
VI
Степан Назарыч, хуторянин, наш сосед, раньше служил в Большой Московской. Подавал пальто, калоши разным именитым людям и считал себя знакомым чуть не со всей Россией. Упрямый, рыжеватый человек с упрямым взглядом. На гроши, собранные чаями, выстроил себе дом, развел хозяйство, - пахал, сеял клевера, насадил сад и глубоко ненавидим был односельчанами за то, что выбился в круг высший - мельников, барышников и огородников. Он уважал отца за барство, за дворянство, иногда ездил к нему: сидел часами, разглагольствовал, выпучивал для убедительности рыже-зеленые свои глаза.
- Господин Георгиевский мне даже оч-чен-на знаком, - он важно подымал веснушчатый свой палец и распирал глаза, - это даже весьма тонкий барин.
После пожара заявился к нам, подавленный, но сдержанный.
– Сожгли мерзавцы-с… - он задумался глубокомысленно, - и безо всякого сомнения сожгли. Сволочной народишко, Николай Петрович, даже совершенно сволочной.
Отец дал ему взаймы на обзаведенье, история с пожаром не особенно ему понравилась. Это он скрывал. И когда заговаривали, досадливо отмахивался.
- Никаких волнений, беспорядков и не может быть. Фантазии.
Я с ним не спорила. По легкомыслию ли, беззаботности – я мало придавала этому значения. Правда, ночь пожара, красноватый отблеск на Андрее, зарево, набат - все это неприятно, но в те годы мало я задумывалась.
Недели две еще сражались мы в лаун-теннис, ездили по вечерам в коляске - Маркуша за кучера - и встречали по дороге золотые возы со ржаными снопами. В поле, при закатном, светлом солнце, бабы в длинных белых рубахах, в шерстяных перчатках вязали, складывали в крестцы, и с изумлением подымали лица обожженные на нас, кативших неизвестно для чего, в уборку, по полям.
И когда вечером, в большой нашей зале, с разложенными липкими бумажками для мух, я пела, то мои Чайковские, и Шуманы, и Глинки все витали в четырех тех же стенах, где Маркуша слушал преданно, отец снисходительно, Георгий Александрович задумчиво.
К концу июля он собрался. На прощанье говорил мне:
- Вы зимой должны серьезнее заняться пением. Надо вас кое-кому показать.
Мне было жаль, что он уехал. Мне нравилась его слегка обостренная ласковость, изящество, – это немного подбодряло.
Если бы Маркуша, чистосердечно всхрапывавший на своей постели, знал о смутных, беглых, но и острых полу-чувствах, полу-мыслях легкомысленной своей жены, то вряд ли это очень бы его порадовало.
Время же шло. Мужики возили рожь, овес, косили и пахали под озимое. Любовь Ивановна мелькала иногда у веялки, во дворе, в красном своем платочке, или же на риге: там к посеву обмолачивали первые снопы. Никто не бунтовал, помещиков не жгли. И в поле, ночью, при огнистом лете августовских звезд, слабом благоухании нив сжатых казалось, как всегда в деревне: нет ни городов, ни людей, ни дел - лишь тишина да вечность. Но надолго остаться здесь…
И когда осенью мы трогались в Москву, то и отца жалела я здесь оставлять, и вновь Москвы хотелось - шумной, острой.
Москва же - это Спиридоновка, где у подъезда встретит нас учтивый Николай, блестя глазами и слегка попахивая водочкой, торжественно потащит вещи.
Всплеснет руками красноносая Марфуша, золотые серьги дрыгнут - хлопнувши себя руками по бокам, помчится вниз - да не забыли-ль на извозчике чего, да как Андрюшенька-то вырос, да сейчас сварю, да сжарю, подмету…
И скоро вечер, и знакомый самовар клубит в знакомой маленькой столовой, зеленеет лампа у Маркуши в кабинете, бледнозеленоватое и золотистое мерцание Москвы вечерней в окнах его мирной комнатки. О, как мне не любить тех легких, светлых лет!
Иду, молчу и подавляю вздох. Сквозь слезы, может быть, и улыбаюсь.
И я пою, как раньше, и хожу с тем же «Musique», и очень мало уж теперь боюсь Ольгу Андреевну. Да и она со мною по-иному.
- Наталья, ты как будто…ты недурно стала петь.
Не знаю, то ли я окрепла, голос вырос, но, действительно, в ту осень мне везло. Я пела как-то у себя на Спиридоновке, на небольшой нашей вечеринке. То, что студенты хлопали, что хвалил Георгий Александрович, - все это ничего. Но почему Нилова на меня кинулась, обняла, и сквозь нечистые зубы гаркнула: «Наташка, ты счастливая родилась!», Костомарова одобрила - солидно и без аффектации? И почему зеленовато-неблагожелательная искра промелькнула в глазах Жени Андреевской?
Через несколько дней я, Маркуша и Георгий Александрович отправились на вечер в клуб литературный, очень тогда модный. Из мглы годов, так ясно вижу предрождественский снежок вечера московского, вкусный воздух, Ваньку, везшего трусцой, теплый, ярко-электрический вестибюль, - тепло и свет, нарядную толпу, духи и ощущение легкости, волнения и опьяненья.
Был перерыв. В проходах толкалась публика, со стен глядели знаменитые артисты и писатели. В дальних комнатах игроки шелестели картами, а в зале с бледно-фиолетовыми фресками резались в