Он не помнил ни ссор, ни драк, хотя они наверняка случались. Из своего детства — поэтического, таинственного, нежного — он сохранил в памяти всепоглощающее чувство любви, как естественного состояния души, как естественного отношения ко всем людям. А еще — повесть о Фанфароновой горе, о муравейных братьях и о зеленой палочке: ее рассказал младшим братьям десятилетний Николенька, и потом они все вместе придумали игру, состоявшую в том, что, загородившись ящиками, мальчики сидели в темноте под стульями, тесно друг к другу прижимались и испытывали особенное чувство умиления.
Николенька поведал им, что ему известна тайна, «как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были просто счастливы», и эту тайну он написал на зеленой палочке, которая зарыта у дороги на краю оврага в лесу, называвшемся Заказ. Приобщенные к этой тайне, сказал он, составляют муравейное братство, и когда-нибудь это будет братство всех людей, которые покончат с тем дурным, что в них есть, чтобы всюду под небесным сводом воцарились счастье и любовь. А на Фанфаронову гору он их поведет, когда каждый выполнит очень трудные условия: постоять в углу и не думать о белом медведе, в течение года не увидеть зайца, даже жареного, пройти, не оступаясь, по щелке между половицами.
Ни о чем другом, кроме белого медведя, конечно, не думалось, и желания не исполнились — Сережа не выучился лепить из воска лошадок, Митя и Левочка не смогли рисовать как настоящие живописцы. Никто не побывал на загадочной Фанфароновой горе. Но муравейные братья — скорей всего, Николенька что-то слышал про Моравских братьев, средневековую религиозную секту, которая отвергала неравенство людей и власть папы, — стали для Льва Николаевича прообразом общины людей, «льнущих любовно друг к другу». Два отрывка из трактата главного вдохновителя этой секты Петра Хельчицкого «Сеть веры» он взял для своего «Круга чтения», свода важнейших, по его представлениям, мыслей и моральных сентенций, который составил на склоне лет. Откроем «Воспоминания»: «Я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает».
Одновременно с воспоминаниями Толстой принялся писать статью, в которой обобщены самые главные его мысли. Для статьи долго не находилось точного названия. «Кто я?», «Изложение веры» — оба эти заголовка остались в черновых вариантах. В конце концов статья стала называться «Зеленая палочка».
«Пустыня отрочества»
Тетушка Алин тихо отошла в Оптиной пустыни 30 августа 1841 года. На могиле ее поставили памятник со стихами, сочиненными, по всей видимости, младшим племянником: «В обителях жизни небесной твой сладок, завиден покой». В обителях земной жизни покой был нарушен при власти Советов, когда монастырское кладбище разорили. Лишь из почтения к Толстому, которого было приказано считать «зеркалом революции», памятник не вышвырнули, как прочие, на свалку, а перевезли в Кочаки, в фамильную усыпальницу.
Опека перешла к другой тетушке, Пелагее Ильиничне Юшковой. Она жила в Казани с мужем, отставным гвардейским полковником, бывшим сослуживцем Чаадаева. В юности полковник был увлечен Танинькой Ергольской и сделал ей предложение, но получил отказ: для нее не существовало никого, кроме Nicolas. Тетушка Пелагея не забыла эту историю, отношения с Татьяной Александровной у нее были неприязненные. Ехать вместе с детьми в Казань Ергольская отказалась категорически, как ни больно ей было с ними расставаться. Перебралась к сестре в Чернский уезд, взяв с собой воспитанницу Алин — Пашеньку. Та, убитая горем, мечтала об одном — стать монахиней, но уж слишком была слаба здоровьем. Через пять лет она умерла от чахотки.
В Ясной Поляне остался только управляющий. Водным путем, по Оке и Волге в Казань отправили с дворней и мастеровыми имущество, а семейство дождалось конца октября, когда установился санный путь. Ехали через Москву, Муром, Нижний. Так несколько лет повторялось каждую осень. Лев Николаевич вспоминал, что однажды прочел в пути «Монте-Кристо», восемь томиков мелким шрифтом: какие тогда были хорошие, молодые глаза! Было это не ранее 1846 года, когда появилось отдельное издание.
Юшковы проявили радушие, но особой близости к ним никто из братьев не чувствовал. Отставной лейб-гвардеец стал тихим обывателем, жил бездеятельно, перемигивался со смазливыми горничными да бренчал на фортепьяно. Пелагея Ильинична не отличалась ни обходительностью, ни широтой души. Человеком она была не злым, но капризным и взбалмошным. Любила светскую жизнь, хотя монастыри тоже охотно посещала, выстаивала службы, раздавала по обителям заказы на шитье золотом, однако с крепостными вела себя просто грубо. Интересов у нее не было никаких, перестановка дивана становилась событием. Тетушка не делала тайны из того, что в семейной жизни она несчастлива: муж и в молодости не испытывал к ней большой любви, а теперь вовсе охладел. В итоге они разъехались и Пелагея Ильинична окончила свои дни в Ясной Поляне, у племянника. Толстой пишет, что считал ее очень глупой.
Главной целью переезда был Казанский университет. Николенька уже учился в Московском, и его перевели в Казань на второй курс. Остальным надо было готовиться к поступлению.
С языками проблем не было, а по другим предметам братьев начал натаскивать еще в Ясной Поляне студент Михаил Поплонский. Занятия с ним Толстому не запомнились, осталась в памяти только характеристика, которую Поплонский дал каждому из них: «Сергей и хочет и может, Дмитрий хочет, но не может… Лев и не хочет, и не может». Что касается Митеньки, семинарист, считал Толстой, был не прав, но сказанное о нем самом находил «совершенной правдой». Что и подтвердилось.
Вступительные экзамены он выдержал, хотя и получил две единицы: по статистике и по истории — общей и русской. Выручили пятерки за французский и немецкий (хотя по латыни была двойка) да успехи в русской словесности, оцененные на четыре. Правда, пришлось держать дополнительные испытания по тем дисциплинам, которые не дались с первой попытки. Все это происходило весной и летом 1844 года. Сергей и Дмитрий годом раньше поступили на математическое отделение, где учился Николай. Лев выбрал другое — восточное.
Для этого ему пришлось овладеть начатками арабского и татарского языков — оба, судя по ведомости, были сданы с блеском. Надо полагать, эти занятия потребовали очень много времени и в Казани, и в Ясной Поляне, где он проводил лето. Казанские два с половиной года, до начала студенчества, остаются в биографии Толстого белым пятном: нет мемуаров, почти нет и его собственных свидетельств. Он не любил вспоминать это время. Мысль о «пустыне отрочества» — одна из самых важных во второй автобиографической повести.
Толстые жили на Поперечно-Казанской улице, на первом этаже и в мезонине дома, смотревшего на речку Казанку, на монастырь и прилегавшие к нему слободы. Весной часто гостили у Юшковых на Волге, в имении Паново. Купались и в большом пруду с островом. Был случай, когда Толстой чуть не утонул в этом пруду, — щеголяя перед барышнями, бросился одетым в воду, но не доплыл до берега. Его вытащили подоспевшие на помощь бабы, убиравшие сено.
На полях рукописи Бирюкова, там, где речь шла о первых годах учебы в Казани и тогдашнем образе жизни, который развращал ум и сердце, Толстой выразил свое несогласие с автором, пояснив: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым». Но больше доверия вызывает другое его суждение об этом времени — из «Исповеди»: «Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны».
Разумеется, надо учитывать, что значила для Толстого «Исповедь». Это был акт разрыва с собственным прошлым, в котором очень многое он теперь не мог вспомнить «без ужаса, омерзения и боли сердечной». Толстой строг к себе чрезмерно, до беспощадности. И все-таки правды тут больше, чем в других его словах — когда он уверял биографа, что его казанское отрочество было «праздной, роскошной, но не злой жизнью». Ведь и за тридцать лет до «Исповеди» Толстой, который всюду виден за Николенькой