Иртеньевым из автобиографических повестей, называл свое отрочество пустыней.
О гордости, о корыстолюбии известные об этом времени факты позволяют говорить только предположительно, но любострастие на самом деле пробудилось тогда, в Казани. Братья привели его, четырнадцатилетнего, в дом терпимости — ритуал подобных визитов считался в этом кругу чуть ли не обязательным. Потом он рыдал, одеваясь, и, вероятно, над ним, так же как над Анатолием Нехлюдовым в «Записках маркера», посмеивались и поздравляли «с просвещением». Спустя более полувека Толстой вспоминал тот день с ужасом и в разговоре с Хрисанфом Абрикосовым, своим последователем, горько сожалел, что вокруг него, когда он вступил в опасный для мальчика возраст, не было нравственной среды. Вот что он записал в дневнике в 1900 году: «Мне не было внушено никаких нравственных начал — никаких; а кругом меня
Один его современник, вхожий в казанский свет, писал, что среда там была пропитана «сословными предрассудками», более всего заботилась о внешнем лоске и разделяла «свое досужее время между картами, танцами и сплетнями, присоединяя к этим развлечениям поистине беспримерное чревоугодие». Однако Толстому предстояло сдавать на приемных экзаменах Закон Божий, и этот предмет побудил серьезнее, чем прежде, задуматься о том, что для него значит вера. Ошеломляющее заявление Володеньки М. не шло из головы. Вспоминалось, как из окон дома Милютиных в сентябре 1839 года наблюдали закладку храма Христа Спасителя: был парад, присутствовал император, а дети очень беспокоились о знакомой собаке, которая заблудилась среди камней на площадке и пропала. Можно представить себе, какими комментариями сопровождал происходившее радикально мыслящий гимназист.
По прошествии многих лет Толстой писал одной своей постоянной корреспондентке, что размышления казанских лет привели к такому выводу: религия «не подходила под мои теории», и, следовательно, надо было «разрушить ее». Этим он и попробовал заняться, подвергая катехизис проверке здравым смыслом, чтобы убедиться, что теологические догматы несостоятельны. Но в день экзаменов, бродя вокруг университета, он искренне молился, чтобы их выдержать. Возник внутренний конфликт. С ним было трудно существовать.
Первый вариант «Исповеди» Толстой начал с рассказа о том, чем была для него церковь в раннем детстве. Описал тетушку Алин и разные смешные случаи, связанные с ее фанатичной религиозностью: привела странницу, уложила в свою постель и потом не могла отмыться от насекомых. С аппетитом ела постную похлебку, рассуждая, насколько постное вкуснее скоромного, и пришла в ужас, когда на дне тарелки обнаружила куриную косточку. Дети снисходительно относились к ее чудачествам — ничего дурного она не делала. И к вере они тоже относились несерьезно. Так заведено: нужно причащаться, «утром и вечером прочитать все молитвы и кланяться в землю… Если этого не сделать, то Бог накажет, случится какое-нибудь несчастие, игрушку разобьешь или провинишься».
Бог был для маленьких Толстых как строгий учитель, отдающий простые и определенные приказания — отсюда и досюда. Против такого порядка вещей никто не бунтовал, но никто и не относился к нему как к жизненно важному установлению. В голову не приходило, что «приказы Его на всю жизнь».
В Казани Толстой впервые ощутил невозможность и дальше воспринимать религию всего лишь как ритуал, для чего-то поддерживаемый, но не налагающий моральных обязательств. Не чувствуя этих обязательств, он восстал против самого ритуала. Как сказано в той же редакции «Исповеди», он «с шестнадцати лет начал заниматься философией, и тотчас вся умственная постройка богословия разлетелась прахом».
Возможно, период скепсиса относительно религии протекал бы у Толстого, как у многих его сверстников, безболезненно. Однако рядом был брат Митя, с которым в Казани начало происходить нечто противоположное — он, изумляя близких, вдруг сделался истово верующим. Братья сочли, что это дала себя знать неискоренимая «толстовская дикость», да так оно и было, если судить по внешним проявлениям. Неподалеку от их дома стоял острог, и Митя зачастил в тюремную церковь. Выстаивал всю долгую, особенно на Страстной неделе, службу и общался с колодниками, за что ему сделали выговор. Он постился, говел, терпеть не мог фривольных разговоров и шуточек в том духе, что напрасно ему так претят танцы, ведь и Давид плясал перед ковчегом. Митя жил аскетом, в его комнате не было ничего, кроме доставшихся от отца минералов, которые он разложил под стеклами в ящиках. Однажды, когда кто-то из гостей начал без спроса копаться в этой коллекции, Митя набросился на него с кулаками.
Единственным его настоящим другом стала приживалка Юшковых, уродливая и безропотная Любовь Сергеевна, незаконная дочь богатого барина, которую взяли в дом из жалости. Пробовали устроить ее судьбу, выдав за гувернера Федора Ивановича, но не получилось — тот, оставшись без места, к этому времени совсем опустился, ослабел настолько, что ходил под себя и предупреждал, чтобы к нему не приближались — скверный запах.
Любовь Сергеевна страдала водянкой, у нее было опухшее безобразное лицо без бровей, почти голый череп. Комната ее не проветривалась, но Митя сидел там часами, читал этой несчастной вслух и вел с нею долгие проникновенные беседы. Так продолжалось до самой ее смерти, последовавшей летом 1844 года. «Чудак, в высшей степени чудак», — говорил Николай, а два других брата откровенно смеялись над Митей, не сознавая, что ему безразличны их мнения. Под старость Толстой со стыдом вспоминал свою былую черствость. А о Мите вспоминал много лет спустя: «…очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать — и разрывается жизнь».
Он думал, что произошедшему в Мите перелому способствовало чтение изданных в 1847 гоголевских «Выбранных мест», которые были получены от священника из острога. О литературных пристрастиях самого Льва Толстого в ту пору трудно судить. Его тогдашние дневники, тоже начинающиеся с 1847 года, дают на этот счет очень скудные сведения. В них преобладают сетования на «беспорядочную жизнь», которая есть «следствие раннего разврата души». Эта самая ранняя дневниковая запись сделана в клинике, где ему пришлось утешиться лишь философскими выкладками: беспорядочная жизнь, из-за которой он здесь очутился, имеет и свои преимущества — вот он, наконец, в одиночестве, «никто не мешает», и прав был Руссо, писавший о духовной целительности уединения.
Стало быть, Руссо к этому времени уже прочитан, а он всю жизнь будет одним из любимых мыслителей Толстого. Прочитан Дюма: «Монте-Кристо» и «Три мушкетера» много лет спустя он назвал в числе книг, которые особенно его поразили в ту пору. Упомянуты и кавказские повести Бестужева- Марлинского, своими романтическими красивостями покорившие столько юных сердец. Но скорее всего перечень должен быть более обширным. Известно, что в своем кругу Льва Толстого тогда называли Философом за склонность к размышлениям. А размышления питаются книгами.
Однако настоящая умственная работа началась позднее, казанские годы — только пролог. Казань в ту пору считалась русским Эльдорадо для любителей беззаботного и привольного житья — с увеселениями, пирушками и маскарадами. Попечителем учебного округа был граф Мусин-Пушкин, большой гурман, превративший свой дом в подобие клуба, где студенты из родовых семей всегда были желанными гостями. Был свой салон у губернатора, и с этим салоном успешно соперничала гостиная Загоскиной, которая, по словам Толстого, собирала у себя «наиболее комильфотных молодых людей». В Родионовском институте благородных девиц, где Загоскина была директрисой, воспитывалась Маша Толстая.
По воспоминаниям современников, студент Лев Толстой на балах у Загоскиной держался скованно, танцевал неохотно и «вообще имел вид человека, мысли которого далеко от окружающего». Само собой, никто и не предполагал, кем в итоге станет этот застенчивый, угловатый юноша, видимо, считавший себя очень некрасивым, — он совсем не походил на блестящего кавалера, и Загоскина как-то даже сказала ему, что он истинный sac de farine, мешок с мукой.
Дневник его той поры ничего не говорит ни о балах, ни о прогулках к Архиерейскому саду, находившемуся в пяти верстах от города, на берегу озера Дикий кабан. Но на этих исписанных крупным почерком страницах уже попадаются сентенции о нравственном законе, без которого невозможны и положительные общественные установления, а также о правилах, призванных помочь «в усовершенствовании самого себя».
Иной раз с трудом верится, что подобные записи сделаны мальчиком, которому только семнадцать лет. «Какая цель жизни человека?» — спрашивает он себя и приходит к заключению: она «есть