Обещание посетить Спасское Толстой сдержал. В Спасском Толстой провел два дня, встретив там и старого приятеля, поэта Якова Полонского. По воспоминаниям последнего, Толстой увлекательно рассказывал о пустыни и оптинских пустынниках, сектантах «воздыханцах», преследуемых правительством, запомнившейся ему сектантской «богородице», оказавшейся грациозной и поэтической девушкой, с горечью о доле русского крестьянства.

Не очень проницательному наблюдателю Полонскому показались разительными перемены в нравственном облике Толстого, который стал мягче, внимательнее, добрее и… уступчивее. Переродился и опростился донельзя. Исчез куда-то и прежний задира Толстой, неуемный спорщик. «Граф никому из нас не навязывал свой образ жизни и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича». Ясно, что Толстой дал зарок не возражать Тургеневу и держаться на чужой территории по возможности невозмутимо. Но мнение о Тургеневе и Полонском у него сложилось определенное и весьма жесткое, согласное с новыми убеждениями: «…милый Полонский, спокойно занятый живописью и писанием, не осуждающий и — бедный — спокойный. Тургенев — боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни». Как будто эти милые, талантливые и многим ему дорогие люди живут на другой и благополучной планете, а не на той, где обитают «герои» трактата «Так что же нам делать?».

Последняя встреча писателей состоялась в августе того же года. 22 августа, в день рождения Софьи Андреевны, в Ясной Поляне собралось много гостей. Среди них — брат Толстого Сергей Николаевич и князь Сергей Дмитриевич Урусов, тогда увлекавшийся религиозными сочинениями Толстого, в частности, исследованием Евангелия, и делившийся своими соображениями со старым знакомым. Князь нападал на Тургенева, пытаясь и того вовлечь в разговор, тема которого мало интересовала писателя. Князь горячился, отстаивал правоту Толстого, сильно жестикулировал, и даже свалившись со стула, продолжал на полу говорить с вытянутой вперед ладонью и грозяще приподнятым указательным пальцем. Тургенев рассмеялся громко, назвав назойливого пропагандиста Трубецким. Рассмеялись и почти все собравшиеся. Кроме Урусова и Толстого, все время молчавшего, как в рассказе Акутагавы, лишь слегка и явно из вежливости улыбнувшегося — веселящийся и легкомысленный Тургенев ему положительно был неприятен.

Позднее за столом, где оказалось тринадцать человек — число зловещее, — зашел разговор о страхе смерти. Тургенев считал это чувство естественно присущим человеку, откровенно признавшись, что боится смерти. Толстой и Урусов возражали, напирая на то, что к этому главному событию жизни надо готовиться. Тургенев предложил тем, кто смерти боится, поднять руку. Никто не поднял, и возникла неловкая ситуация. Тогда — и несомненно вновь из вежливости — руку поднял Толстой. Ему было жалко видеть этого хорошего, гуманного, умного человека боящимся смерти. Но промолчал, памятуя о прежних стычках и своих горячих выходках.

Тургенев, как обычно, много говорил о литературе: Флобере, Мопассане, других известных и популярных тогда французских писателях, о Достоевском (недоброжелательно, но тонко и остроумно), Шекспире, не в первый раз пытаясь убедить Толстого в его величии. Толстой молчал, не желая спорить.

Демонстрировал Тургенев и всякие новые французские штучки. Рассказывал о лекции по порнографии в Париже, сопровождавшейся опытами с живыми людьми, на которой он из любопытства присутствовал. О реакции Толстого можно только догадываться. Вступился Тургенев и за канкан, пояснив, что в старом грациозном канкане не было ничего непристойного. Пригласив двенадцатилетнюю Машу Кузминскую, Тургенев, «заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства, мягко отплясал старинный канкан с приседаниями и выпрямлением ног». Упал, тут же вскочив с легкостью молодого человека под всеобщий смех, скрывающий растерянность не привыкшей к таким европейским шалостям, воспитанной в патриархальном духе яснополянской публики; Сергей Львович вспоминает, что было как будто немножко совестно за Тургенева. Толстой не смеялся. Занес в дневник как в некотором роде заметное событие: «Тургенев cancan. Грустно». Вскоре Тургенев уедет из России — умирать на родину канкана.

Весной следующего года слухи об очень серьезной болезни Тургенева достигли Ясной Поляны, осветив особым светом еще недавно там прозвучавшие слова о смерти и страхе перед ней, присущей людям. Толстой чувствовал, что хотя их последние свидания были вполне мирными, но в них отсутствовала сердечность и — напротив — присутствовала недоговоренность. Какая-то неустранимая перегородка, какой-то иронический привкус, нечто осуждающее и холодно оценивающее, дипломатически укрывшееся молчанием. Конечно, тогда можно было еще уповать на будущие встречи — оживленный, пляшущий канкан Тургенев менее всего производил впечатление обреченного человека. Теперь, похоже, о новых приездах Тургенева в Ясную нечего было и мечтать. Огорченный, крайне встревоженный Толстой пишет Тургеневу теплое, необыкновенно сердечное письмо, объяснясь наконец-то ему в любви: «Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно. В первую минуту, когда я поверил — надеюсь, напрасно, — что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтоб повидаться с вами. Напишите или велите написать мне определительно и подробно о вашей болезни… Обнимаю вас, старый, милый и очень дорогой мне человек и друг».

Тургенева взволновало и тронуло письмо Толстого, занявшее совершенно особое место в их многосюжетной и пестрой переписке. Отвечая Толстому, он воспользовался удобным случаем и — далеко уже не в первый раз — призвал его вернуться к художественной работе, на что Толстой вежливо и мягко отвечал, что гораздо важнее научиться жить «как следует». Тургенева это не убедило и не успокоило. В последнем своем прощальном письме к Толстому, которое так часто цитируют и поминают в литературе, как о Толстом, так и о Тургеневе, он повторяет свой призыв, на этот раз уже не призыв даже, а предсмертную просьбу: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу — и думать об этом нечего. Пишу же я Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. — Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!! <…> Друг мой, великий писатель Русской земли — внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку… не могу больше, устал».

Недоумевают, почему Толстой не ответил на это с большим трудом собственноручно начертанное, по его же словам, «очень доброе письмо». А ему нечего было ответить, кроме того, о чем приходилось уже неоднократно говорить и писать. Можно было, конечно, пожалеть, что и на смертном одре Тургенев продолжал думать о таких пустяках, как литературное «писанье», но подобное выглядело бы как странный и возмутительный жестокий поступок. А тут еще эти несносные цветы красноречия — великий писатель русской земли. Они (чаще в инверсионной форме — великий писатель земли русской) поистине будут преследовать Толстого, заставляя недовольно морщиться, насмешливо вопрошать окружающих: «Что же это такое „русская земля“? Почему великий писатель земли русской? Почему не воды?» Возмущаться в дневнике по поводу поздравлений с днем рождения: «Поздравления прямо тяжелы и неприятны — неискренно земли русской и всякая глупость». Риторические формулы, сказанные на одре, особенно живучи и опасны.

Тургенев умер 22 августа 1883 года, ровно два года спустя после последней своей поездки в Ясную Поляну. Неожиданностью смерть ни для кого не стала. Она уже давно являлась больному, мучительно страдавшему писателю в разных обличиях — маленькой, сгорбленной старухи с желтым, морщинистым, востроносым, беззубым лицом, в серых лохмотьях, идущей за ним повсюду легкими, мерными, словно крадущимися шагами; высокой, тихой, белой женщины, глубокие бледные глаза которой никуда не смотрят, а бледные строгие губы ничего не говорят; символической неподвижной фигуры возле кровати — в одной руке песочные часы, другая — занесена над сердцем; даже «кафкианским» чудовищным насекомым с ярко- красными, точно кровавыми, растопыренными мохнатыми лапками и крупной угловатой головой.

Всё чаще слышался непрерывный слабый шелест утекающей жизни. И вот он прекратился, поглощенный грозным мраком, вечной темнотой, унесенный черной, как чернила, волной. Толстому, безусловно, были памятны все эти (и другие) образы и видения смерти в ценимых им «Стихотворениях в прозе». Не мог не вспоминать и недавних рассказов Тургенева, признававшегося, что боится смерти столь сильно, что не ездит в Россию, прослышав, что там холера, и странного, какого-то надрывного «голосования» за столом в Ясной Поляне, в котором он и сам неохотно принял участие, осуждая слабого гостя. Теперь же он испытывал смешанное чувство любви и жалости к человеку, с которым так много и интимно его связывало. Много думает о Тургеневе. Много и продолжительное время днями и ночами

Вы читаете Лев Толстой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату