читает, восхищаясь, его произведения. Соглашается — случай совершенно исключительный — выступить на специальном торжественном заседании Общества любителей русской словесности, посвященном памяти Тургенева.
Слух о выступлении Толстого взволновал Москву. Ожидалось большое стечение публики («страшная толпа»), что не могло не вызвать беспокойства властей, всегда готовых принять необходимые меры предосторожности на всякий случай. «Полоумный» Толстой давно уже раздражал своими трактатами и статьями, а тут еще предстояло его публичное выступление. Сложилась деликатная ситуация, из которой власти нашли поразительно неуклюжий выход: сначала возникла мысль о предоставлении ораторами текстов выступлений, на что Толстой никогда бы не согласился, а потом потребовали объявить заседание отложенным на неопределенное время, так как якобы не все подготовились к выступлениям.
Трудно было придумать что-либо глупее. Софья Андреевна, хорошо информированная и как всегда в особые и чрезвычайные минуты энергично поддерживающая мужа, ярко передает в письме к сестре реакцию в обществе и позицию Толстого: «Чтение в память Тургенева запретили из вашего противного Петербурга. Говорят, что это министр Толстой <„братец Дмитрий Андреевич“> запретил; ну, да что от него может быть, как не бестактные, неловкие выходки… чтение должно было быть самое невинное, самое мирное; никто не только не думал о том, чтобы выстрелить какой-нибудь либеральной выходкой, — но даже все страшно удивились, что же могло быть сказано? Где могла бы быть противоправительственная опасность? Теперь, конечно, всё могут предположить… Левочка говорил, что ему писать некогда, но что он будет говорить и то, что он хотел сказать, так же невинно, как сказка о Красной Шапочке… Озлоблены все, все без исключения, кроме Левочки, который, кажется, даже рад, что избавлен явиться к публике: это ему так неприятно».
Судя по всему, Толстой желал выступить со свободной импровизацией, вспомнить и рассказать всем о том хорошем, что было в Тургеневе, что он особенно любил в нем — человеке и художнике. Излагать свои новые взгляды, произносить что-либо антиправительственное или антицерковное абсолютно не входило в его замыслы — то было бы нарушением жанра и бестактностью. А запрету он действительно немного и обрадовался — очень уж не любил общественных акций-заседаний-демонстраций, терпеть не мог являться в публике, да еще и оратором.
Но всем любителям российской словесности было жаль, что выступление Толстого не состоялось. Не сохранилось и набросков речи — Толстой ведь желал говорить, а не писать. До известной степени, правда, о содержании несостоявшейся речи можно судить по письму Толстого к Пыпину (январь 1884 года); ему Толстой по его просьбе выслал письмо Тургенева и не удержался сказать то, что он думает о Тургеневе, которого всегда любил, но по-настоящему оценил после смерти. В письме, конечно, эмоции уже приведены в порядок, несколько остужены, сюжеты и отличительные качества Тургенева-художника, так сказать, «пронумерованы». Но основная мысль задуманной лекции здесь, похоже, обозначена рельефно: «Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то, самое то, что думает и чувствует… воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашел — всё, что нашел. Он не употреблял свой талант… на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу».
Что же касается настоятельных просьб Тургенева и других вернуться к художественной работе, дружно звучащего хора оплакивающих сбившегося с пути романиста, забросившего свое ремесло и занявшегося сочинением религиозных и социальных трактатов, неожиданно зарывшего данный ему свыше талант в землю (среди расстроенных этой «религиозной» бедой была и Софья Андреевна), то Толстой с полным основанием расценивал все эти советы и сожаления как бесцеремонные и возмутительные. Фактически от него хотели бесконечных повторений уже полюбившегося читательской публике, не признававшей за ним права на исповедь, на отречение от прежнего, на изменение той роли, к которой привыкли, к тому положению, которое всех устраивало, — поэта и историка семейства определенного круга, со свойственными ему, по выражению Достоевского, «законченными формами чести и долга». Раздражение Толстого понятно и законно. На попытку Петра Боборыкина коснуться этого опасного сюжета Толстой ответил резко, прибегнув к рискованному, но весьма образному сравнению: «Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: „Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!“»
Толстой, разумеется, употребил другое выражение — «французской бляди», которое не решился воспроизвести Боборыкин — он, как известно, особенно по воспоминаниям Максима Горького, любил прибегать к крепкому словцу. Но Тургеневу в таком духе Толстой ответить не мог, хотя, видимо, всякие слова рождались и тут же замирали при виде отплясывающего канкан европейского гостя.
Толстой, разумеется, и не собирался «оставлять писанье», вот только «художественная» работа не должна была больше быть доминирующей и ее необходимо было теснее согласовать с новыми убеждениями, с новым религиозным миросозерцанием, согласовать не формально, ибо это убило бы художественность, превратило художественные тексты в ряд картинок-иллюстраций, а органично, в соответствии со структурой и жанром произведения, с теми или иными выбранными (точнее, постепенно создавшимися, самообразовавшимися) типами повествования. Художественное будет восприниматься Толстым после переворота нередко как соблазн, баловство, слабость, отклонение от главного дела, что даже по существу неверно: повести и рассказы, пьесы и роман «Воскресение» не противоречат и не противостоят трактатам и статьям. Это всё разные грани одного и цельного организма — нелепо выискивать искусственно «кричащие противоречия», противопоставлять мыслителя художнику, хотя и нельзя всё же не сказать со всей определенностью, что именно в художественной сфере Толстой чувствовал себя свободней всего, раскованнее и вольготней — родная стихия, где можно было многое себе позволить, пребывание в которой доставляло наивысшее наслаждение. Отказаться от природного дара не только неразумно, но и невозможно. Он вполне мог ответить Тургеневу так, как ответил одному современнику: «Если умеешь писать, нельзя не писать, так же как если умеешь говорить, то нельзя не говорить». Толстому, видимо, странно было, что такой умный человек, каким в его глазах был Тургенев, не понимал таких самоочевидных истин.
Тургеневу он, собственно, ответил — художественной работой, которая никогда не прекращалась, шла подспудно и неустанно. Соответственно не прекращались и поиски новых художественных форм, нового стиля, отчетливо выразившегося не только в народных рассказах, но и в таких шедеврах для «интеллигентного читателя», созданных в основном или всецело именно в 1880-е годы, как «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича», «Записки сумасшедшего», «Крейцерова соната», «Дьявол», «Власть тьмы» наряду с «Исповедью», «В чем моя вера?», трактатом «Так что же нам делать?».
Замысел «Холстомера» Тургеневу был известен еще с середины 1850-х годов. Литератор-народник Кривенко приводит рассказ Тургенева об одной деревенской прогулке с Толстым: «Однажды мы виделись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида… Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: „Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью. Да, вот извольте-ка изобразить внутреннее состояние лошади“».
Таков самый ранний и еще весьма неопределенный контур рассказа, к которому Толстой вернется позже, когда приблизительно в 1860 году известный коннозаводчик Александр Александрович Стахович рассказал ему сюжет повести своего брата Михаила «Похождения пегого мерина», специализирующегося на «лошадиных» сюжетах (автор пьес «Ночное» и «Наездники»), который и был частично использован писателем. Стахович погиб в 1863 году; рассказ Толстого посвящен его памяти. Тогда же была создана и первая, оставшаяся незавершенной редакция рассказа или «песни», как сначала хотел обозначить жанр произведения и подчеркнуть его поэтическую тональность Толстой.
Вернулся он к рассказу после продолжительного временного промежутка осенью 1885 года, вняв просьбе жены, принимавшей энергичное участие в издании сочинений Толстого и в высшей степени заинтересованной в новых рассказах и повестях для «интеллигентной публики». Толстой перечитал некогда брошенный рассказ: чем-то умилился, кое-что вызвало его недовольство. Так, Толстому показалось