гулять, разговаривать, и соблазн не будет приходить мне на ум.
Мы пошли, и тут он мне рассказал, как он во время прогулок почти каждый день встречает Домну, людскую кухарку, как он сначала молча несколько дней следовал за нею, и это ему было приятно. Потом, следуя за ней, стал посвистывать: затем стал ее провожать и разговаривать с нею, и, наконец, дело дошло до того, что назначил ей свидание. Затем, когда он шел на свидание мимо окна дома, в нем происходила страшная борьба чувственного соблазна с совестью. В это время Илья (второй сын), увидев отца в окно, окликнул и напомнил ему об уроке с ним по греческому языку, который был назначен на этот день, и тем самым помешал ему. Это было решающим моментом. Он точно очнулся, не пошел на свидание и был рад этому. Но этим дело не кончилось. Чувственный соблазн продолжал его мучить. Он пробовал молиться, но и это не избавляло его от соблазна. Он страдал и чувствовал себя бессильным. Чувствовал, что наедине он каждую минуту может поддаться соблазну, и решил испытать еще одно средство — покаяться перед кем- нибудь, рассказать всё подробно о силе подавляющего его соблазна и о душевной слабости его самого перед соблазном. Вот почему он и пришел ко мне и рассказал всё подробно, чтобы ему стало как можно больше стыдно за свою слабость. Кроме того, чтобы избавиться от дальнейших условий соблазна, он просил меня каждый день сопутствовать ему во время прогулок, когда он обыкновенно бывает совершенно один. Я, конечно, был рад случаю побольше бывать с Львом Николаевичем, побольше говорить с ним обо всем, и мы стали гулять вместе каждый день. После этого у нас и речи не было о его соблазне. Мне неловко было поднимать разговор, да и ему-то, вероятно, неприятно было вспоминать об этом. Затем он принял меры, чтобы и Домна эта ушла куда-то на другое место».
Рассказ учителя о «происшествии», случившемся с Толстым, и о разговоре с писателем, со стенографической точностью, беспристрастно и одновременно деликатно воспроизведенный в воспоминаниях Алексеева, просто драгоценен, дает редчайшую возможность заглянуть в самые потаенные уголки внутренней жизни создателя «Крейцеровой сонаты», «Дьявола», «Отца Сергия» (все три повести задумывались и писались почти одновременно, но читатель раньше ознакомился с пропагандистской и тенденциозной Сонатой; «Отец Сергий» будет спрятан в письменном столе). Рассказ, вне всякого сомнения, является и замечательным «комментарием» к повести «Дьявол», герой которой, обуреваемый чувственным соблазном, не может его преодолеть, несмотря на все меры (весьма схожие с теми, что предпринимал Толстой).
«Дьявол» не дополнение к «Крейцеровой сонате» и не полемика с ней. Тем не менее повесть представляет собой полный контраст с отрицательной и злой «Крейцеровой сонатой» и ее содержание в гораздо большей степени согласуется с евангельскими эпиграфами, против присутствия которых в произведениях еретика и смутьяна Толстого так выступал Победоносцев. В «Дьяволе» другой герой, другая атмосфера, другая, мягкая и грустная, тональность. Иртенев — прямая противоположность Позднышеву (и подпольным, ущемленным парадоксалистам Достоевского), вызвавшему такую единодушную неприязнь читателей. Он одаренный человек, к тому же в рубашке родившийся — прекрасное домашнее воспитание, блестящее образование, связи с самым высшим обществом, удачное начало карьеры в министерстве под покровительством министра, которой он добровольно предпочел деревенскую жизнь в родовом имении, что, с точки зрения Толстого, отрицательно относившегося к любым карьерам, хорошо рекомендовало благородного и честного молодого человека в расцвете физических и духовных сил. Его все любили и уважали, а мать так и обожала. Очень располагал к доверию, дружбе, любви весь его облик: «Нельзя было не верить тому, что он говорил, нельзя было предполагать обман, неправду при таком открытом, честном лице и, главное, глазах».
И в семейной жизни Иртенева не было ничего даже отдаленно похожего на ту бесконечную и злобную войну, с такой яростью, с таким задором и азартом обрисованную в обличительном монологе Позднышева. Не только попыток самоубийства, безобразных семейных ссор, взаимных оскорблений, но даже небольших отступлений от правил хорошего тона не было в семейной жизни Иртенева: вздорную и глуповатую тешу уверенно и мягко усмиряла преданная, любящая, тактичная жена, правда, ревновавшая мужа, что немного досаждало — так ведь это ревность от большой любви, комильфотная, не то что бешеная звериная злоба прирожденного ревнивца Позднышева.
Лиза не просто хорошая жена, жить с которой Иртеневу стало веселее, приятнее, легче. Она идеальная жена, в которой было то, что «составляет главную прелесть общения с любящей женщиной, в ней было благодаря любви к мужу ясновиденье его души». Она собрание всех добродетелей, в ней «было пропасть вкуса, такта и, главное, тишины»; Лиза всё делала незаметно, но безупречно. Чистота, порядок, изящество воцарились в доме и имении Иртенева. На первых порах были серьезные семейные несчастья — падения, выкидыш, болезни жены, но и это миновало: Лиза благополучно и неожиданно легко родила прекрасную и здоровую девочку, кормить которую она, правда, не смогла, но это обстоятельство не повлияло отрицательно на семейную жизнь и не настроило жену в период свободы от беременности и кормления на кокетливый лад. Таким образом, приходится оценить отношения в семье Иртенева как исключение из той «общей участи», о которой так красноречиво, отметая любые возражения, говорил Позднышев. Кстати, в «Дьяволе» необыкновенно мало (и они вторичны, боковые или на заднем плане) теоретических рассуждений, обобщений, сентенций и совсем нет отступлений. Повесть написана, если воспользоваться своеобразной и образной терминологией Толстого, «полной» художественной манерой, и рассуждения в обоих финалах, отвергающие предположение о сумасшествии убийцы (самоубийцы), кажутся ненужными и неловко приклеенными.
Все хорошо, уютно, прилично, благополучно в доме Иртенева. Кроме одного: Иртенев уважает, ценит, жалеет Лизу, очень стремится полюбить, но не любит, мысленно изменяет с другой. Его влечет неудержимо, страстно, вопреки всем доводам рассудка к румяной, веселой, озорной, бесстыжей, распутной, босоногой Степаниде (Степаше), привыкшей и любившей «шалить». Острая, обжигающая похоть, сметающая все нравственные преграды, не говоря уже о сословных. Он боится ясновидения жены, тяготят ее добродетели, безотчетно раздражают длинные белые руки с угловатыми локтями, слабая, желтая, с неизменной сияющей улыбкой встречающая мужа, беззаветно преданная, любящая жена, с которой просто невозможно поделиться неотвязно преследующими, как дьявольское наваждение, такими «неблагородными» мыслями и чувствами. Иртенев поведал свою тайну дядюшке, обрюзгшему блуднику и пьянице, на снисхождение которого, как многоопытного грешника, мог рассчитывать (между ними состоялся комический разговор — старый распутник с удовольствием впитывал постыдные признания, осуждая лишь неосторожность выбора места для блуда «в своем именье»).
«Меры», принятые Иртеневым, дабы обуздать чувственный порыв — пост, молитва, усиленная физическая работа, исповедь дядюшке, попытка удалить Степаниду из имения, — нисколько не помогают. Босоногий «дьявол», робко улыбавшийся при давнем первом свидании, длившемся каких-то четверть часа, и определившем судьбу героя, станет его наваждением. Робость быстро пройдет, Степанида была смела, умна, догадлива и на свой лад неотразимо кокетлива — с молодым барином окажется легко, выгодно и приятно «шалить», она привяжется к нему, но гораздо сильнее привяжет к себе, поработит и будет наслаждаться своей властью, искушая жертву. Изгнанный, даже на долгое время, соблазнительный дьявол в белой вышитой занавеске, красно-бурой паневе, красном ярком платке (красный цвет преобладает — цвет страсти, чувственных наслаждений, похоти) появляется вновь и вновь, как фатум, как неизбежность, как образ одновременно грешной, преступной любви и смерти. Перед его внутренним взором будет вдруг зримо возникать, прогоняя докучливый голос совести, знакомый образ: улыбающиеся веселые черные глаза, улыбающееся лицо, высокая грудь, белые икры, грудной голос, покачивающаяся походка, свежий след босой ноги на тропинке, дурманящий запах чего-то свежего и сильного, и, разумеется, красный платок и красная панева — главные приметы Степаниды. Лескову по душе пришлись не слишком остроумные и удачные рассуждения Позднышева о «джерси» и «нашлепках», невинных женских приманках. Но что бы он сказал о паневе и платке Степаниды, если бы довелось прочитать эту повесть Толстого? Пожалуй, тут бы он возражать и полемизировать с одной опасной и вредной тенденцией не стал, слишком хорошо был знаком автор рассказа «Леди Макбет Мценского уезда» с голосом страсти. Должно быть, просто восхитился бы искусством Толстого-художника, его ясновидением, смелостью и дерзостью используемых писателем «простых» художественных средств.
Однажды Иртенев, вспомнив легендарного старца, сжегшего пальцы на жаровне и только тем победившего соблазн перед женщиной, попытался повторить этот поступок, но отдернул закопченный палец и засмеялся над собой. Это ворвавшийся в произведение мотив из другой, одновременно с