первую очередь во всем винящего себя и стремящегося этому искусству, как свидетельствует Татьяна Львовна, обучить дочерей и сыновей. Татьяна Львовна, истинная дочь своего неугомонного, более всего ценящего правду отца, необыкновенно точно, в его же духе, отчетливо понимая, что лесть и идеализация были бы здесь просто преступны и нестерпимо фальшивы, сказала, отчасти согласившись с Лесковым: «
Голод
Голодные годы в России случались нередко — и в XIX веке, и в XVII, и раньше. И позже. Вопреки логике и здравому смыслу, с какой-то дьявольской регулярностью. Герой «Деревни» Бунина с горестным недоумением размышлял над странной и парадоксальной историей своего, казалось бы, такого изобильного края: «Господи Боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода».
Так что голод 1891–1892 годов, поразивший десятки губерний России, большой неожиданностью не был, он на первых порах даже особой тревоги не вызывал. Полагали — и этот оптимистический тон преобладал в прессе, — что разумные, энергичные меры правительства и щедрые пожертвования помогут сравнительно быстро и легко преодолеть кризис. Однако бедствие оказалось и масштабнее, и злокачественнее.
Первые тревожные симптомы надвигающегося народного несчастья появились уже в конце весны. Татьяна Львовна с некоторой растерянностью и с оглядкой на мнения отца, которому так трудно следовать, пишет в своем дневнике 24 мая: «Ужас как много бедных в эти дни приходит, и отовсюду слышно, что и предстоящий урожай будет очень плох. Рожь и овес желтеют и пропадают, а у нас, где всходы и зеленя были хороши, на рожь напало какое-то черненькое насекомое, и от него колос желтеет и теряет зерна. Меня беспокоит эта бедность, но я ничего не делаю, чтобы помочь. Я знаю, что единственное средство — это всем убавить свои требования и поменьше поглощать чужих трудов; но я и этого не делаю и со страхом вижу, что мои привычки и требования всё увеличиваются».
Скоро о голоде стали говорить повсюду. Сначала Толстой был раздражен слухами, призывами к пожертвованиям и благотворительности, к которой он относился отрицательно, считая вредной и только отвлекающей от уяснения подлинных причин общего неблагополучия, главных болезней нового времени. Об этом со всей очевидностью свидетельствует дневниковая запись от 25 июня: «Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно! Люди, не думавшие о других, о народе, вдруг почему-то возгораются желанием служить ему. Тут или тщеславие — высказаться, или страх; но добра нет… Нельзя начать по известному случаю делать добро нынче, если не делал его вчера. Добро делают, но не потому, что голод, а потому, что хорошо его делать».
Чем Толстой возмущен, абсолютно понятно. И он не собирается отказываться от своего мнения о благотворительности вообще и благотворительности денежной в особенности. Но он несправедлив ко многим своим современникам, усматривая в их словах о необходимости помощи голодающим тщеславие и страх. Сам факт, что о голоде так широко и довольно-таки откровенно и горячо заговорили, был, несомненно, большим шагом вперед, торжеством гласности, пусть и очень урезанной. Лесков свою «рапсодию» «Юдоль» (об ужасах голодного 1840 года) открыл историческим сравнением, которое было явно не в пользу старой «глухой поры»: «Теперь (с наступлением весны 1892 года) мы можем сказать, что мы очень благополучно пережили крайне опасное положение, какое подготовили нам наше плохое хозяйство и неурожай прошлого лета!.. Беда сошла с рук сравнительно легко. Страдания поселян, описываемые корреспондентами современных изданий, конечно, были велики и, как говорят, — „вопиют к небу“; но „ужас“ впечатления, какое эти описания производят, очень слаб в сравнении с тем, что сохраняет в несвязных отрывках память о прошлых голодовках, когда не было никакой гласности и никакой общественной помощи людям, „избывавшим от глада“».
В «Юдоли» обычно отмечают воззрения, которые Лесков «разоблачал», и влияние «проповеди» Толстого. Тенденциозное прочтение произведения, в котором Лесков менее всего стремился с кем-либо полемизировать. Да и о влиянии Толстого здесь можно рассуждать лишь в самом общем плане — и оно не нанесло никакого ущерба художественной мысли Лескова в мастерски и «фантазировато» (Толстой такой слишком художественный, с демонстрацией языковых «фокусов» стиль осуждал) написанной «рапсодии», основой которой стали мифологизированные отрывочные «воспоминания» «барчука», сложным образом объединенные и дополненные легендарными слухами и баснями, неотделимыми от так называемых исторических реалий. Слухи и легенды, возможно, как раз самая «реальная» и важная часть этой достопамятной ужасной истории. Слухи начинают формироваться вокруг разных «видимых признаков», «прорекающих» голод. Рождается настоящая вакханалия суеверий и великий спрос на доморощенных мастеров черной и белой магии. Наступает всеобщее озлобление и одичание, нагнетаемое уже не предчувствиями, а явными и грозными признаками беды. Совершается «общественное преступление»: ритуальное убийство с целью получить магическую свечу, «сделанную из сала опившегося человека». Воспроизводятся традиционные, страшные легенды о людоедах, в основу которых легли гораздо более ужасные в своей «натуральной простоте» действительные происшествия, изложенные Лесковым со всеми «трогательными» и жестокими подробностями.
Подробно исследуется соотношение слухов и реальности в рассказах о женщинах, ходивших к «колодцам» в те голодные времена, когда «кошкодралы» «цинически рассказывали, что „кошка стоит грош
Толстой давал советы в полном согласии с неоднократно и недвусмысленно выраженными им в религиозных и публицистических произведениях взглядами. Он рекомендовал «все силы употреблять на то, чтобы противодействовать — разумеется, начиная с себя — тому, что производит этот голод. А взять у правительства или вызвать пожертвования, т. е. собрать побольше мамона неправды и, не изменяя подразделения, увеличить количество корма, — я думаю не нужно, и ничего, кроме греха, не произведет… И потому против голода одно нужно — чтобы люди делали как можно больше добрых дел… Доброе же дело не в том, чтобы накормить хлебом голодных, а в том, чтобы любить и голодных и сытых. И любить важнее, чем кормить, потому что можно кормить и не любить, т. е. делать зло людям, но нельзя любить и не