их было двое) так и не внял надсадному крику, — значит, все эти страницы ни в коем случае нельзя воспринимать как фактически достоверные. Если это и воспоминания, то не о себе, а о чем-то длящемся мириады лет, пока на земле существует жизнь, и лишь воплотившемся в Толстом с какой-то особенной яркостью.
Для пишущих о Толстом в них, правда, есть подсказка поистине бесценная. Вот эта: Толстой осознает свою жизнь как путь. И, «рассматривая ее с точки зрения добра и зла», выделяет четыре периода: «поэтический» — он длился лишь первые четырнадцать лет; «ужасный» — от ранней юности до женитьбы в 1862 году; «нравственный» — но только по мирским понятиям, так как истинные духовные искания еще не начались, «но все интересы… ограничивались эгоистическими заботами»; наконец, тот, что начался после кризиса и перелома — тот, «в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть». Период обретения той свободы, которая, как записал он в 1908 году, несовместима ни с революцией, ни с конституцией, и «не может быть отнята никем, потому что она основана на исполнении высшего единого закона для всех людей», закона нестяжательства и любви.
Приступая к «Воспоминаниям» с тяжелым чувством, что обращение к прошедшему для него сущие муки ада, Толстой задумывал «историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую». Ее, «совсем правдивой», нет по сей день, и, зная масштаб личности Толстого, она, наверно, просто невозможна. Возможны только приближения к ней.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ «ЧЕТЫРЕ ЭПОХИ РАЗВИТИЯ»
«Любовное, таинственное детство»
Сделанный в мае 1878 года набросок «Моя жизнь» — это там был фрагмент о купанье в гладком темном корыте и о первом, неосознанном ощущении несправедливости и жестокости, когда «я слаб, а они сильны» и оттого не позволяют выпростать руки, — выглядит как обособленная дневниковая запись. На нескольких страничках Толстой эскизно формулирует мысли, которые его одолевали десятки лет, с юности до старости. «Когда же я начался? Когда начал жить?» Не тогда ли, в младенчестве, было приобретено все самое главное, а последующий опыт прибавил лишь крохотную долю знания, какую-нибудь одну сотую? И что это такое — пространство, время, причина? Ведь они, конечно, лишь формы мышления, а «вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».
Пристрастный, не всегда убедительный в частных суждениях, Бунин, однако, очень тонко уловил парадоксальную сущность Толстого, написав про уникальное понимание «плоти мира», про не имеющую аналогов приверженность этой «плоти» — времени, пространству, причине — и такую же неуемную, неистовую страсть превзойти их, избавиться от подчинения «формам», от всего сиюминутного, мирского, земного.
Одержимость вечным, которое то смутным контуром, то отчетливым узором проступает за каждым мгновением текущего, проявилась у Толстого уже в детские годы. Он «начался» 28 августа 1828 года в Ясной Поляне; кожаный диван, на котором он родился, а потом рождались его дети, стоял в его кабинете как напоминание. И, если считаться с его воззрениями, конечно, он не «кончился» на станции Астапово восемьдесят два с небольшим года спустя. В сознании Толстого время всегда разомкнуто, а пространство — лишь случайная рамка, в которой пролегает путь, ведущий либо к погибели, либо в жизнь — через широкие врата для тех, кому суждена погибель, через тесные для других, ищущих спасения. Евангельские слова о широких и тесных вратах внесены в его «Мысли мудрых людей на каждый день». По странному совпадению эта сентенция Толстого датирована 7 ноября. Это день его смерти.
Исходная и конечная точки пути становились, в его глазах, понятиями все более эфемерными по мере того, как приобретала законченную форму принятая им для себя философская система. Но для творчества Толстого оба эти понятия — едва ли не ключевые. Мережковский был прав, утверждая, что до Толстого никто с такой верностью даже частных подробностей и с такой откровенностью не отобразил в литературе собственную жизнь, у которой есть точная хронология, конкретный пространственный ряд, последовательность взаимосвязанных событий. Следовало бы еще добавить: пожалуй, никто прежде не чувствовал так остро, что человек приходит в мир издалека, и с ним все, кто были до него — мать, отец, предки. Для Толстого, особенно в пору «Войны и мира» и последующих неудачных попыток создать роман о петровской эпохе, важнейшим смыслом наполнялась предыстория — труды и дни, характеры и обстоятельства давних или не слишком далеких времен.
Она была богатой, эта предыстория. В Толстом сошлась кровь Волконских, Голицыных, Трубецких, Еропкиных, Одоевских — самых родовитых русских семейств. Сами Толстые вели свою генеалогию с XVI века, от Ивана Ивановича Толстого, воеводы в Крапивне при Иване Грозном. Выдвинулись они позднее, при Петре, которого сначала не поддержали, приняв в спорах о престоле сторону царевны Софьи и даже оказавшись замешанными в стрелецком бунте. Но Петр Андреевич, который и стал в 1724 году первым графом Толстым, покаялся в заблуждениях юности. Из Великого Устюга он был призван в столицу, получил назначение послом в Стамбул, где по царскому поручению составлял подробное описание черноморских берегов, а для души перелагал по-русски Овидия.
Поднявший Россию на дыбы ценил его, но насчет его преданности не обольщался. Сохранилось, в записи графа Панина, такое суждение Петра о своем выдвиженце: «Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно бы я отрубить тебя велел». За Петра это едва не сделал султан. Когда зимой 1710 года началась война, вскоре приведшая к катастрофе на реке Прут, российского посланника, которого прежде задабривали большими взятками, заточили в Семибашенный замок, где просидел он почти двадцать месяцев, готовый к самому скверному исходу. А недоверие Петра, как впоследствии выяснилось, было напрасным. Это Петр Андреевич, которого за оказанную услугу наградили чином действительного тайного советника и поместьем, выполнил очень непростое задание: уговорил бежавшего в Неаполь царевича Алексея вернуться и предстать пред родительские гневные очи. Участвовал он и в дознании, присутствуя при пытках, а потом был в составе суда, постановившего казнить «злодея и губителя отца и отчества».
Дела графа шли в гору, он был приближен и обласкан. Рассказывали, что самодержец даже наградил его своим портретом, вырезанным на кости, написав при этом: «Посылаю тебе мою рожу своей работы». Но через два года после смерти великого деда российский трон достался сыну «злодея и губителя». А Меншиков, деятельно тому способствовавший, — ведь свою дочь он хотел обручить с малолетним Петром II — не упустил случая расправиться с ненавистным ему сенатором. Граф Петр Андреевич был лишен всех титулов и состояния, а кнута избежал только в силу преклонных лет. Казнь заменили вечной ссылкой на Соловки, в монастырь, служивший и политической тюрьмой. Иван, старший сын, последовал за ним, и оба вскоре умерли «под крепким караулом», означавшим, среди прочего, что кандалы запрещено снимать, даже когда содержащихся под стражей приводят в церковь.
Среди бумаг Толстого есть выписки из этого судебного дела, сделанные в архиве Министерства юстиции; они, надо думать, потребовались в связи с замыслом романа из петровского времени. В «Воспоминаниях», однако, нет ни слова о сановнике, у которого кабинет был увешан иконами, но в уголке, подальше от любопытных глаз, висела итальянская картина с изображением обнаженной пышнотелой девицы. О внуке его, Андрее Ивановиче, которого по малолетству не тронули, когда расправлялись с дедом, а заодно и с отцом, известно мало. Воевода в Свияжске, затем в Суздале, он, по семейным преданиям, отличался большой чувствительностью и обожал жену, которая вышла за него неполных четырнадцати лет и одарила двадцатью тремя чадами, часто умиравшими в очень нежном возрасте. Выжило одиннадцать. А некоторые из внуков Андрея Ивановича стали знаменитыми: Федор Петрович Толстой, гравер и медальер, вице-президент Академии художеств, и поэт Алексей Константинович.
Впрочем, прижизненной славой их обоих превзошел третий внук, Федор Иванович, прозванный Американцем, тот самый, которому посвящены вошедшие в пословицу строки Грибоедова: «Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист». Ребенком Толстой