сахара (не купил, денег нет), горького, покурим сигару, поразвратничаем, переведем т. е. дух и — на штурм крепости «Живой». А не штурмом, так длительной осадой возьмем.
Ну вот и поразвратничал: и свечку пожег, и сигарой попыхтел, и погрустил, и вспомнил кой-кого, в общем, дух перевел, аж башка затрещала.
Зайчик меня успокаивает: «Все гениально, все очень хорошо, не унывай, Зайчик». Я и не унываю, я знаю, что все получится.
А что, если в Можаевской палке удача зарыта? Сейчас обрежу ее, окрещу и буду таскать с собой повсюду, пусть помогает, нечего ей без дела в углу стоять.
Ну ладно, поскакал в театр, на «очень ответственный спектакль».
Сегодня день рождения Касьяна. Високосный год. Говорят, в этот день надо ублажать Касьяна, а как? Пить или не пить, веселиться или грустить, причин и для того и для другого сколько угодно.
Я теперь встаю в 8 часов. Ложусь не позднее 12 и днем не сплю. 8 часов нормального сна, вполне достаточно для здорового (тьфу, тьфу, тьфу) мужчины, каковым я себя себе представляю.
Настроение в доме по-прежнему вздорное. Это самая затяжная ссора, насколько мне помнится за 5 лет. Но оно и понятно, на маленьком жизненном пространстве невозможно было долго не общаться, не мириться, когда все время задеваешь друг о друга и взрываешься чаще и гасишь быстрее — пространство вынуждает. А теперь, когда можно не видеть друг друга, разбежавшись в разные стороны — сама необходимость в перемирии отпала.
Обед… Наводил порядок на своем столе самодельном.
Хоть я и ерепенюсь — гений, талант, а поджилки трясутся, как вспомню про Кузькина. Многое не получается, а ведь потом, если Бог даст, он выйдет — играть надо. А вдруг зрителю не понравится, вдруг развалится через два месяца и вдруг — это то же, что «Герой»; и всякие разные глупости в голову лезут.
Но… ответственный спектакль — Высоцкого не отпустили, ему пришлось сдать билет на самолет, зачеркнули в явочном листке Васильева — написали Высоцкого… первый состав… а мне никто ничего не говорит, что же, выходит, будет петь Сева «Пьеро»? Чего, вроде бы особенного, ну раз выписан артист — пусть работает, а все ж таки кошки скребут… «Почему? Ведь я — первый, я лучший? Или не лучший, или интриги?» Господи, из-за муры, я чуть было не расстроился, если не уже, закурил даже, бодрюсь и вдруг завгруппой подходит: «Вы должны петь Пьеро, вы первый состав, я сейчас Севе скажу». И все стало на свои места, справедливость (моя, эгоистическая) восстановлена, я радуюсь. А ведь какой только бред ни пришел в голову, пока я ждал, когда же, когда же ко мне подойдут и попросят? Да… пять лет я в театре, а театральную дипломатию постичь не могу, хотя держу ухо и глаз востро. Самая лучшая дипломатия: честность, скромность, доброта.
Вечер. 23 часа 15 минут. Зиме еще торжествовать 45 минут. Завтра мы проснемся уже в весне, в официальной весне. Уже можно сказать — перезимовали. Даст Бог — доживем до лета. 4 года назад был високосный. Что же это было? 1964 год. Я работал в «Моссовете». Зайчик не работал. Жил, как в темнице. Мы встречали его с большими надеждами, и он принес нам работу на Таганке, а мне — премьеру «Героя нашего времени». Касьян был благосклонен к нам. Будем надеяться, что он не переменил к нам своего отношения.
Вот и весна. Медленно падает снег, нельзя даже сказать, что он падает, он опускается на невидимых парашютах, сползает. И не по прямой снежинки двигаются, а кому как вздумается, некоторые, даже, кажется, пытаются уйти туда, откуда пришли, они, дурочки, не знают, что в детство возврата нет. Никому нельзя вернуться в детство (если только свихнуться), и им тоже.
Весна… Вчера была еще зима, а сегодня уже весна. Чудно! Вроде ничего не изменилось, больше того, середина марта может быть холоднее начала февраля, и в то же время, все равно — март — это уже весна, так же, как июнь — лето.
А сегодня и еще больше припекает — совсем тепло, ручейки расшевеливаются. Читаю «Раковый», оттого некогда писать. Но все же.
Вчера любопытный казус произошел со мной на спектакле, даже по пути домой расхохотался. Я не сплю днем после репетиций и железно в 8 утра встаю. 5 часов репетиции и спектакль. Должен уставать дьявольски, но я вошел в режим и не чувствую усталости, то есть самочувствие, настроение бодрое, уверенное, отличное, только бы играть здорово, но тело голое, физически, в общем, не слушается, не отвечает сигналам мозга. Я подаю дыхание, а голос не звучит, не делает нужного, я делаю рывок — ноги не поспевают за чувством, и я почти падаю. Это смешно, этого никогда со мной не было. Очень часто мешает по-нужному действовать психологический барьер, но не физический. Это как во сне — хочешь крикнуть и почему-то не можешь, и вроде рот раскрываешь, а привычного звука не получается. И при всем при этом я вроде бы готов суетиться всю ночь, прыгать и шуметь — т. е. творить.
Еще я думал вчера о санатории, о том, что я почти ничего не записываю, ничего не записал о своей жизни в нем. Откуда все началось и почему? С того, как я свалился, сломал ногу — туберкулез — мотания по моему устройству — санаторий и т. д.
Прочитал половину книги Солженицына «Раковый корпус» (вторую пока не достал) и задумался. Здорово написано и о том, что надо сейчас, как говорится, в точку попал. Удивительная свобода, он абсолютно не стеснен собственной цензурой, т. е. какими-то личными надсмотрщиками, которых нам насаживали внутрь с детства… И она не лает, не критикует, не осуждает, не бунтует, не призывает, вообще ничего не навязывает, он пишет, пишет — видит, рассказывает…
Я не говорю о языке, совершенно поразительном: сегодняшнем, остром, неожиданном и вместе с тем удивительно русском, российском, национальном. Нет изощренности, подделки под русскую, простонародную речь — нет, это отличный русский язык, но литературный, каким может и имеет право писать только Солженицын, вернее, имеют право все — но никто не сможет, потому что язык — это не правила арифметики, который каждый может применять по своему желанию, каждый может пользоваться. Даже иноземный язык можно постичь и сделать родным, но не язык писателя.
Но что-то я отвлекся. Я не об этом хотел сказать. Я отвлекся. Я решил писать о смерти, но не о клиническом нашем состоянии или болевых ощущениях. Нет, а как мы, здоровые, живущие, воспринимаем ее издалека. В данном случае, Солженицын ускорил во мне этот процесс, думал же я о ней часто и раньше. Часто Анхель говорил:
— Каждую работу делайте так, как будто это работа последняя… и т. д.
Мысли не новые, но действительно помогающие работать, подхлестывающие, но все равно абстрактные (мы-то знаем, что еще жить и жить нам и еще наворочаем дел кучу), и мы крутимся, вертимся, и вот она приходит и застает всегда врасплох, всегда на пороге гигантского прыжка, как тебе кажется. А что, если ее представить гораздо раньше и тем самым подготовиться к ней и не бояться ее, как потопа.
О чем бы я пожалел больше всего, когда б мне вдруг зачитали смертный приговор? О потерях думает человек, о том, что уже есть и что еще будет, ему кажется (вернее, мне) что я чего-то не успел главного, а чего?
Чего я должен успеть, и чего успел, и чего не успел?
Я родился в Великую Отечественную. В самый день ее начала. Война меня не достала в прямом попадании, я был далеко от нее на Алтае, у Христа за пазухой. Война шла себе, отец воевал, в него попало 4 пули, но ни одна не убила — ему повезло, а я себе рос потихоньку, вместе с моими братьями и сестрами и, быть может, пули пожалели скорее нас, чем отца.
Отец пришел с войны израненный и жестокий. До 41 года я его не помню, потому что меня еще не было, а когда я стал быть уже на свете и стал соображать и запоминать, я запомнил, что отец был зол и жесток — на кого и почему, я сейчас не знаю и не могу понять, но это было так. Пусть будет — такой характер, спишем все семейные наши беды и побои характером отца. Когда-нибудь я все-таки попробую объяснить его характер и причины некоторые, но теперь у меня другая задача. Итак, отец пришел с фронта, а я сломал ногу. Упал в детсаде со второго этажа, а может, и не со второго, а ниже, потому что выше не