чувствовали класс, мастерство и главное искреннюю заинтересованность в обучении молодого директора школы. Произнести ее имя правильно никто толком не мог, и нарекли ее на местный лад — Эла Видала, так и стали называть ее и дети и родители, к этому привыкла и сама Кухмистерова, вначале улыбалась, порой злилась, а потом поняла, что так даже лучше. Как и Арачаев, она тоже избегала встреч с ним, при виде его краснела, опускала невольно глаза, не знала, как себя вести, что делать. За время болезни, долгими зимними вечерами, Авраби много рассказывала Эллеоноре Витальевне о Цанке, о Кесирт, об их трагической любви. Вначале она ничего по-чеченски не понимала, потом стала догадываться о содержании длинных бесед, после этого сама допытывалась у старухи о всех подробностях, была заинтересована судьбой Арачаева, в душе хотела поговорить с ним, однако стеснялась, чувствовала перед ним неловкость и даже недоступность. И как ни пыталась Эллеонора Витальевна избежать встреч с Арачаевым, сдержать себя не смогла, хотелось ей поговорить с ним, поделиться своим горем и печалями. Знала, что только Цанка свободно говорит по-русски, что повидал он многое, знает о многом, несмотря на свои тридцать три года. А в глубине души даже от себя прятала потаенные чувства, тягу и симпатию к не по годам состарившемуся сторожу школы.
Каждую ночь она мучилась, тяжелые, кошмарные сны ее преследовали постоянно. Просыпалась она среди ночи, обычно не могла понять, где находится, потом, услышав в темноте прерывистый храп Авраби, приходила в себя. Тогда она вставала, подкладывала дрова в печь, грела чай из душицы и мяты, долго пила его, после этого с трудом засыпала.
В последнее время к пережитым кошмарам добавилось новое видение. Рассказ Авраби о судьбе Кесирт глубоко запал в ее и без того страдающее сознание. Если бы Авраби могла говорить на русском языке, наверное все было бы не так трагично. Однако незнание общего языка заставило рассказчицу- старуху многое демонстрировать, показывать жестами, позами, гримасами. Эти миниатюрные кошмарные сцены, исполненные сгорбленной, дряхлой, беззубой старухой, в слабоосвещенном, мрачном помещении, при вое зимнего ветра в трубе, в далеких диких горах Чечни — оказали на Кухмистерову гнетущее впечатление. Она верила, что если бы добрый молодец Цанка был бы дома, на свободе, все было бы совсем иначе, красивее и счастливее. Каждую ночь, просыпаясь, Эллеоноре Витальевне казалось, что ее ждет та же судьба, что однажды Цанка спас ее, и что только он сможет спасти ее и впредь.
Умудренная жизнью Авраби видела настроение девушки, замечала, как все чаще и чаще называет директор имя сторожа школы, как все больше и больше интересует ее семья Цанка, его отношение к детям, к жене, к родственникам. Как могла отговаривала старуха Эллеонору Витальевну от дурного шага, запрещала ей видеться с Арачаевым, грозила примерами прошлого, говорила, что Цанка и счастье и горе женщины. Однако не вытерпела Кухмистерова, после тяжелой, длинной, ветреной ночи решилась в выходной день, когда Цанка один будет дежурить в школе, пойти к нему; просто поговорить, послушать и чуть-чуть посмотреть в его большие, манящие серо-голубые глаза. Как только твердо приняла это решение, с удивлением для себя отметила, что жизнь стала светлее, теплее, с какой-то надеждою, и даже романтизмом.
В ночь перед долгожданным воскресеньем занервничала Эллеонора Витальевна, засуетилась, не находила себе места. Сняла с себя свою единственную одежду — старый, обвисший свитер, связанный из грубой овечьей шерсти, носила в руках, мяла, о чем-то мучительно думала. Наконец, спросила у Авраби.
— Бабуля, как ты думаешь, высохнет до утра свитер, если я его постираю?
— Конечно нет, — усмехнулась старуха.
Читала она мысли девушки, наверное завидовала, горевала по своей прошедшей даром молодости, да и всей жизни, и может поэтому решилась на дерзкое — полезла она под нары, со скрипом вытащила старый деревянный сундук, достала из него красивое бархатное платье Кесирт, протянула Эллеоноре Витальевне, улыбалась ехидно.
— Чье это платье? — удивилась Кухмистерова.
— Мое, конечно, — твердо ответила старуха, жестом попросила одеть.
— Нет, не могу, — отодвинула руки старухи девушка.
— Это постирай, — по-чеченски говорила Авраби, показывая на корыто с водой, — а это одень, пока свитер сохнет… Не волнуйся, это я носила в молодости.
Еще долго шел спор — наконец упорство старухи и девичий соблазн взяли верх. Одела Эллеонора Витальевна дорогое платье. — Так неужели это Ваше платье? — с удивлением говорила она. — У Вас были такая талия и такие формы?
— Да-да, — улыбалась Авраби.
— Нет, пойду в своем, — девушка хотела снять платье.
— Не смей, тебе оно очень идет, — старуха жестами и восклицаниями стала восторгаться. — Как ты преобразилась, стала похожа на женщину, а то ходишь как пугало огородное.
— Так я ведь не на свидание иду, а на работу.
— Ну поноси, пока свитер сохнет, а то замарался он весь, даже воняет, — при этом Авраби поднесла свитер к лицу, глубоко вдохнула и, сделав на лице отвратительную гримасу, брезгливо сморщилась. — Давно хотела тебе сказать, да все неудобно было… Ты ведь женщина молодая, да к тому же директор.
Последние слова, особенно о запахе, больно кольнули самолюбие девушки. Отрезая себе путь назад, она сама взяла свитер и с неотвратимым упорством окунула его в холодную воду, так, что частые маленькие пузырьки стайкой устремились к поверхности жидкости.
— Как ты красива! — еще раз воскликнула Авраби, отошла в сторону, пряча выступившие непрошеные слезы.
В ту ночь Эллеонора Витальевна, как обычно, долго не могла заснуть, всё ворочалась, думала о чем-то новом, сладостно томящем душу, заманчивом и невольно желанном. Заснув, спала долго, как никогда прежде в Дуц-Хоте, — крепко и сладостно. Проснувшись на заре, подогрела воду, купалась в медной чаре, тщательно мыла короткую стрижку на голове. Авраби, не вставая с нар, скрыто наблюдала за девушкой, где-то в глубине души ревновала, завидовала, потом не выдержала, сказала, что сидела бы ты дома, а не искала себе приключений.
— Мне надо быть на работе, — оправдывалась Кухмистерова, искоса поглядывая в поеденное с краев ржавчиной, поблекшее от времени маленькое зеркальце Авраби.
К обеду Кухмистерова стала одеваться. На бархатное платье косилась, оглядывала его со всех сторон, недовольно мотала головой, вновь и вновь вопросительно смотрела на старуху. Та знала, что стоит Эллеоноре Витальевне сообщить, что это платье покойной Кесирт, как на этом все кончится. Однако молчала, мучилась, несколько раз порывалась сказать, а потом подумала: «Что я ее отягощаю, неволю. Девушка она молодая, умная, одинокая. Что ей здесь еще делать. Пусть пообщаются… Оба уже не маленькие, жизнью побитые… Да и познали они уже сладость друг друга. Что их сдерживать? Пусть сами разбираются… Думаю, глупостей не наделают… А Цанка как-никак человек ответственный, взрослый… Да и Дихант — дрянь поганая — пусть получит свое».
Потом Эллеонора Витальевна стала одевать подарки дуц-хотовцев: не по-женски большие кирзовые сапоги, овечий, далеко не новый, но еще добротный полушубок и широкий платок из козлиного пуха. Долго оглядывала себя возле скудного света из маленького тусклого окна. Вставшая к тому времени Авраби ударила тыльной стороной костлявой, почерневшей местами от старости ладони по бедрам и ягодицам девушки.
— Здесь и здесь очень мало. Женщина должна быть такой, — и старуха показала на широкую печь.
Кухмистерова засмеялась, ничего не ответив, выскочила. На улице было морозно, свежо. Угасал февраль. С равнин резкими порывами дул колючий ветер. Низкие, тяжелые, мрачные тучи всем своим весом легли на горы, поглотили все вокруг, сделали мир узким, замкнутым. Казалось, что есть маленькое горное село Дуц-Хоте и дальше ничего нет и никогда не было. Дальше крайних домов ничего не было видно, только какая-то пепельно-молочная дымка безызвестности, пустоты и мрака.
Даже в полдень село казалось вымершим, пустым. Несмотря на свежевыпавший обильный снег, на улице не было видно играющих малышей — детям нечего было одеть, да и на голодный животик бегать по морозу не радостно.
Дойдя до школьного двора, Кухмистерова остановилась, воровато оглянулась, нерешительность