негативность, освобожденную действием того музыкального, орализованного, ритмизированного механизма, который представляет собой фетишизацию женщины» (273, с. 450–451).
Недаром при переводе книги на английский язык была оставлена только теоретическая часть: вся конкретика анализа была опущена, и не без оснований. Можно восхищаться виртуозностью анализа Кристевой как явлением самоценным самим по себе, восторгаться смелым полетом ассоциативности, но выявить тут какие-либо закономерности и пытаться их повторить на каком-нибудь другом материале не представляется возможным.
Реальность хоры слишком трудно аргументировалась и не могла быть выражена, кроме как через ряд гипотетических постулатов, каждый из которых для своего обоснования вынужден был опираться на столь же шаткое основание. В скептической атмосфере французского язвительного рационализма, как и англо- американского практического здравого смысла, столь фантазийные конструкции, даже при всех попытках опереться на авторитет Платона, не могли иметь долговременного успеха: теория хоры приказала долго жить.
Иная судьба ожидала понятия «означивания», «гено-» и «фено-текста», «интертекстуальности». О последнем как о ключевом представлении постмодернизма более подробно будет рассказано в соответствующем разделе. Что касается трех первых, то они вошли в арсенал современной критики в основном постструктуралистской ориентации, но в сильно редуцированном, чтобы не сказать большего, состоянии. Воспринятые через их рецепцию Бартом, они стали жертвой постоянной тенденции упрощенного понимания: в руках «практикующих критиков» они лишились и лишаются того философско- эстетического обоснования, которое делало их у Кристевой сложными комплексами, соединенными в непрочное целое.
В результате «означивание» в условиях торжества релятивистских представлений о проблематичности связи литературных текстов с внелитературной действительностью стало сводиться к проблематике порождения внутритекстового «смысла» одной лишь «игрой означающих». Еще большей редукции подверглись понятия «гено--» и «фено-текст»: первый просто стал обозначать все то, что гипотетически «должно» происходить на довербальном, доязыковом уровне, второй — все то, что зафиксировано в тексте. Сложные представления Кристевой о «гено-тексте» как об «абстрактном уровне лингвистического функционирования», о специфических путях его «перетекания», «перехода» на уровень «фено-текста», насколько можно судить по имеющимся на сегодняшний день исследованиям, не получили дальнейшей теоретической разработки, превратившись в ходячие термины, в модный жаргон современного критического «парлерства».
Кристева была, пожалуй, одним из последний певцов поэтического языка как некой языковой субстанции, противопоставленной языку практическому, в том числе и языку естественных наук. Концепция поэтического языка имеет давнюю историю даже в границах формалистического литературоведения XX в. Достаточно вспомнить русских формалистов, теории Р. Якобсона, первоначальный период англо- американской «новой критики», концентрировавшей свои усилия как раз в области построения теории поэтики; многочисленные работы пионеров французского, русского, чешского, польского структурализма 60 -х гг. Все они, разумеется, создавали многочисленные труды и по теории прозы, но основные их усилия были направлены на доказательство «поэтической природы» художественного, литературного языка.
Примерно в конце 60-х гг. концепция поэтического языка в прямолинейной своей трактовке сошла на нет, поскольку на первый план выдвинулась проблема коренного переосмысления языка как такового и выявления его исконно сложных отношений с «истиной», «научностью», «логической строгостью», с проблемой доказательства возможности формализации понятийного аппарата любой дисциплины.
Кристева периода написания своего капитального труда «Революция поэтического языка» (1974) была весьма далека от структуралистски-наивных представлений об особой природе поэтического языка и название ее работы несколько обманчиво, поскольку фактически общий ее итог — отход от концептуального приоритета поэтического языка. Для французских структуралистов, переходящих на позиции постструктурализма, таких как Ф. Амон, А. Мешонник, П. Рикер[8] , этот процесс затянулся практически до начала 80-х гг., и хотя автор «Революции поэтического языка» эволюционировал значительно быстрее, тем не менее опыт структурализма заметен и в этой книге, при всей ее несомненной постструктуралистской направленности.
Разумеется, можно считать, что перед нами здесь просто другой вариант постструктурализма, значительно более тесно, «кровно» связанный с изначальными структуралистскими представлениями. Но раз уж речь зашла о своеобразии кристевского постструктурализма, то следует более подробно сказать и о другом — о том, что так заметно выделяло Кристеву уже на начальном этапе становления литературоведческого постструктурализма: о ее постоянном интересе к проблеме субъекта.
Мне хотелось бы привести рекламную аннотацию к «Полилогу» (1977), написанную самой Кристевой, поскольку именно здесь, на мой взгляд, она наиболее четко сформулировала то, чего хотела добиться и к чему стремилась:
«Полилог» анализирует различные практики символизации: от самых архаичных — языка, дискурса ребенка или взрослого через живопись эпохи Возрождения (Джотто, Беллини) и практику современной литературы (Арто, Джойс, Селин, Беккет, Батай, Соллерс) и вплоть до их применения современными «гуманитарными науками»: лингвистикой (классической и современной), семиотикой, эпистемологией, психоанализом.
Проходя таким образом сквозь переломные эпохи истории человечества — Христианство, Гуманизм, XX век — и изучая процессы устаревания традиционных кодов как свидетельство становления новой личности, нового знания, эта книга все время ставит вопрос о «говорящем субъекте». Если она выявляет в каждом тексте, как может возникнуть из негативности, доходящей до полного исчезновения смысла, новая позитивность, то тем самым она доказывает самим ходом своего рассуждения, что единственная позитивность, приемлемая в современную эпоху, — увеличение количества языков, логик, различных сил воздействия. Полилог: «плюрализация рациональности как ответ на кризис западного Разума. Это тот вызов множеству коренных изменений, каждый раз сугубо специфических, вызов смерти, которая угрожает нашей культуре и нашему обществу, в языках, множественность которых является единственной приметой существования жизни» (270).
Постулированный здесь особый интерес к субъекту всегда был характерен для работ Кристевой и выделял ее даже в самую начальную пору становления постструктурализма, во второй половине 60-х гг.
Здесь сразу необходимо оговориться: то, что Кристева понимала под «субъектом», разумеется, отнюдь на есть «целостный субъект» традиционных представлений, отрефлексированный «классической философией» и восходящий своими корнями к наследию европейского возрожденческого гуманизма (в этом, кстати, кроется и одна из причин обвинения постструктурализма в «антигуманизме»). Кристева полностью разделяла общепостструктуралистские представления об «изначальной расколотости» сознания человека, т. е. концепцию «расщепленного субъекта», что, естественно, ставило ее в трудное теоретическое положение.
Как отмечает Торил Мой, «кристевский субъект — это „субъект-в-процессе“ (sujet en proces), но тем не менее субъект. Мы снова находим ее выполняющий трудный акт балансирования между позицией, которая подразумевает полную деконструкцию субъективности и идентичности, и позицией, которая пытается уловить все эти сущности в эссенциалистской или гуманистической форме» (279, с. 13), т. е. сохранить в какой-то степени традиционные представления об этих понятиях. Того же толкования придерживается и Элис Джардин — одна из феминистских последовательниц и интерпретаторов Кристевой. В своем примечании к утверждению Кристевой (в эссе «Время женщин», 276), что «беременность, очевидно, следует воспринимать как расщепление субъекта: удвоение тела, разделение и сосуществование „я“ и другого, природы и сознания, физиологии и речи» (цит. по Т. Мой, там же, с. 206), Джардин пишет: «Расщепленный субъект (от Spaltung — одновременно „расщепление“ и „расхождение“, термин фрейдистского психоанализа) здесь прямо относится к „субъекту-в-процессе“[9] Кристевой, противопоставленного единству трансцендентального эго» (там же, с. 213). Аналогична и характеристика Пола Смита: «Человеческий субъект здесь предстает как серия непостоянных идентичностей, контролируемых и связуемых только лишь произвольным наложением