патернального закона» (359, с. 87). В результате субъект представляет собой пересечение того, что Кристева называет «семиотическим» и «символическим».
Любопытна в этом плане та характеристика, которую дает Кристева Барту в многозначительно озаглавленной статье «Как говорить о литературе» (1971) (270). Основной вопрос, волнующий Кристеву в этой работе, — «как литература реализует позитивный подрыв старого мира?» (270, с. 24). По ее мнению, это происходит благодаря «опыту литературного авангарда», который по самой своей природе предназначен не только для того, чтобы стать «лабораторией нового дискурса (и субъекта)», но и также, — здесь она ссылается на Барта, — чтобы осуществить «возможно, столь же важные изменения, которыми был отмечен… переход от Средневековья к Возрождению» (Барт, 76, с. 28). «Именно литературный авангард, — подчеркивает Кристева, — стимулировал глубинные идеологические изменения» (270, там же). И продолжает: «Исследование современных идеологических потрясений (сдвигов в идеологии) дается через изучение литературной „машины“ — именно в этой перспективе находит свое объяснение наше обращение к творчеству Ролана Барта, предпринятое с целью уточнить ключевое место литературы в системе дискурсов» (там же).
Кристева смело вычитывает в трудах Барта близкие ей идеи и трансформирует их в свою собственную глубоко индивидуальную теорию искусства и «говорящего» в ней субъекта: «Искусство» раскрывает специфическую
Мы здесь в очередной раз сталкиваемся с тем, что можно было бы назвать теоретической тавтологичностью, столь, впрочем, типичной для постструктуралистского мышления, — когда язык, в какой бы форме он ни выступал, порождает сам себя.
Можно рассматривать это и как поиски внутренних законов его саморазвития, и как характерную для постструктурализма установку на «языковую замкнутость». Следует отметить тут и нечто иное: во-первых, понимание искусства как носителя особого значения и способа познания, как «специфического способа
Трудно не согласиться с Торил Мой, когда она утверждает, что подобная позиция «высвечивает убежденность Кристевой, что искусство или литература именно как раз потому, что они опираются на понятие „субъекта“, являются привилегированным местом трансформации или перемены: абстрактная философия означающего способна только повторять формальные жесты своих литературных моделей» (279, с. 27).
Несомненно, что в своей трактовке субъекта Кристева гораздо ближе Лакану, чем Дерриде; она во многом сохраняет лакановскую, и через него восходящую к Фрейду интерпретацию субъекта как внутренне противоречивого явления: находящегося в состоянии постоянного напряжения, на грани, часто преступаемой, своего краха, развала, психической деформации, вплоть до безумия, и судорожно пытающегося восстановить свою целостность посредством символической функции воображения, которая сама по себе есть не что иное, как фикция. Может быть, одной их специфических черт Кристевой является ее «теоретический акцент» на неизбежности и «профилактической необходимости» этого «царства символического» как обязательного условия существования человека.
Другой акцент касается понимания «экзистенциального состояния» человека как прежде всего находящегося на грани именно
Позиция далеко не столь исключительная или экзотическая, как это может показаться на первый взгляд, скорее вполне закономерная для нравственно-идеологического неприятия любой социальной системы: достаточно вспомнить инвективы, порожденные российским демократическим менталитетом, против «гомо советикус», «порчи генетического фонда», «совковости мышления» — т. е. позицию отторжения социально-политического феномена через эмоциональную критику его психологического проявления. Как леворадикальная интеллигенция Запада 60-х — 80-х гг., так и «демократы» России 90-х не приемлют соответственно буржуазность или социалистичность духа, концентрируя свое внимание на образе мышления и, при всей взаимопротивоположности полюсов критики и идеалов, аргументация идет по той же проторенной дороге.
Еще одной специфической чертой теоретической позиции Кристевой, довольно заметно выделявшей ее на общем фоне постструктуралистских работ и «выталкивавшей» ее на обочину «магистрального» пути развития этого течения где-то до второй половины 80-х гг., было ее преимущественное внимание к довербальной стадии языкового становления «говорящего субъекта». Этот интерес исследовательницы четко прослеживается с самого начала 70-х гг. и вплоть до самых последних работ, где она продолжила свой труд по конструированию гипотетических стадий формирования сознания ребенка. В частности, ее концепция «абъекции» и «истинно-реального» предстают как этапы становления субъекта, хронологически предваряющие «стадию зеркала», а первая — даже 146 стадию лакановского Воображаемого. «Абъекция» (ab-jection) — процесс отпадения, в результате которого возникает «абъект» «отпавший объект». Не являясь ни объектом, ни субъектом, абъект представляет собой первую попытку будущего субъекта осознать факт своего отделения от до-эдиповской матери со всем комплексом шоковых ощущений, связанных с этим событием; при этом состояние абъекции распространяется не только на ребенка, но и на мать. Истинно-реальное (le vreel — от le vrai «истина» и le reel — «реальность») является дальнейшей разработкой лакановского «реального» и, как и у Лакана, носит двойственный характер: с одной стороны, оно характеризует степень психического становления индивида (в ходе созревания самосознания ребенка), с другой — особый тип взрослой ментальности психотика, не способного за знаком увидеть референт и принимающего означающее за реальность; в результате происходит «конкретизация» означающего, типичная для искусства постмодернизма. Кристева утверждает, что травмы, которые ребенок получает в ходе «неудачного» прохождения этих ступеней развития, потом — во взрослом состоянии — становятся источниками соответствующих психозов.
Обособленным положением Кристевой в рамках «постструктуралистско-деконструктивистского проекта» в немалой степени обусловлены и ее довольно ранние столкновения с Дерридой. Если в сборнике его статей и интервью 1972 г. «Позиции» (155) Кристева выступала в роли сомневающегося оппонента, стремящегося уточнить основные положения его философской системы, то уже в 1974 г. в «Революции поэтического языка» она подвергла практически все из них довольно решительной критике.