Только это и произнес. До чего же изменился! Исхудал, ссутулился…
— Счастлив видеть вас, Александр Александрович! Волшебный день! День встреч!
Для того чтобы яснее разглядеть лицо старой России, Александр Блок взял на себя трудное и увлекательное дело — редактирование показаний царских министров. Блок делал это хорошо. Он ничего не умел делать плохо. Но каждый визит его в Таврический дворец или Петропавловскую крепость был для него подобен экскурсии школьника в больницу, где безнадежно корчится, умирая, нелюбимый всей школой учитель: он и несправедлив был, и развратен, и пьяным на урок приходил, и больно бил линейкой по голове. И вот он умирает, сгнивает, школьник глядит на него, а на душе радость и ясность.
Блок так и сказал Грину, вот этими словами. Александра Степановича заинтересовало другое: в допросе узников он видел сюжеты, добротный материал для повестей своих, где описание зла получило бы конкретность и остроту. Изменить только фамилии, действие перенести в Ланфиер или, скажем, в город Синего Камня.
Блок улыбнулся. Он сел на скамью неподалеку от мостика, ведущего в крепость, пригласил Грина посидеть с ним минут десять-пятнадцать.
— Для ваших рассказов сюжеты эти непригодны, — сказал он, оглядывая Грина внимательно и устало. — Тут, думается мне, одному лишь Щеголеву есть что смастерить. Этот материал не давит, на бумагу не просится. И я, как нанятый служащий, должен лишь как можно лучше и добросовестнее изобразить последние дни царского режима.
— Долго держался, — заметил Грин. — Триста лет, черт возьми! Какая махина была! Власть! Царская власть! Как звучит-то, а? Царская власть! Кандальный звон в этих словах, слышите, Александр Александрович?
И опять улыбнулся Блок.
— Звучит недурно для ходкого, дешевого романа, — сказал он. — Мы думали — махина, а на деле оказалась бутафорская установка, дурно сделанная. Она упала в тот момент, когда ее разглядели, взвесили и сказали, что дело только в сроках. Мне трудно выразить то, что я хочу сказать. Я так устал, так устал, друг мой!..
Он вздохнул, закрыл глаза, и лицо его стало страшным и чужим для всех, кто знал Блока с глазами открытыми, кто думал, что в тридцать семь лет люди еще молоды. Но Александр Степанович, взглянув на него, испугался. Он подумал почти вслух:
«Умрет! Скоро умрет! Такие долго не живут…»
И если бы спросили его, от чего именно умрет этот человек, Грин без затруднения ответил бы:
«Оттого, что долго нес непосильную тяжесть. Надорвался».
— Александр Александрович! — позвал Грин.
Блок открыл глаза и опять улыбнулся.
— Не сплю, Александр Степанович. Не бойтесь, я не опоздаю. Я всегда имею в запасе тридцать минут. На всякий случай. Трамвай, встреча со знакомыми. Что поделываете, мой друг? Что написали?
Грин сконфуженно развел руками.
— Ничего особенного, ничего исключительного. Так, рассказы. Кое-что задумал, но еще не принимался…
— И не торопитесь, не надо, — осторожно, не желая сказать что-то бестактное, уронил Блок. Он выпрямился, повернулся лицом к крепости. Ангел на высоком тонком шпиле блестел на солнце. Весенний ветер был отрывист и припахивал свежим огурцом.
— Ленина видел, — сказал Грин, ожидая какой-то особенной реплики в ответ на свое заявление. Блок произнес нечто неожиданное, другое, как будто и не связанное с тем, что сказал Грин:
— Не знаю, была ли революция. Революция предполагает волю. Да, Ленин — это воля. Большая сильная русская воля. Вы не большевик, Александр Степанович?
— А вы, Александр Александрович?
Блок резко прогнал с лица своего улыбку. Он снял перчатку с левой руки — узкой, с длинными тонкими пальцами, поднял ее и, указав на деревья, снег и небо, проговорил доверительно:
— Я страстно люблю все это… И только у нас, в России. За границей я любуюсь, но я равнодушен к судьбе многого из того, что мне там нравится. Но здесь… здесь я могу заплакать от любви. Может быть, это тоже большевизм, а? Вы думали когда-нибудь о том, что любовь к своему родному месту, гнезду, улице, городу — это большевизм?
Из жилетного кармана достал часы, взглянул, весело улыбнулся.
— Мне пора. Моя Бастилия ждет меня. Крысы соскучились. Они привыкли, что…
— Крысы! — перебил Грин. Вскочил, расстегнул пальто и, не спрашивая разрешения, пошел с Блоком рядом.
— И вы о крысах! Но у вас, наверное, это символ! Вы не о тех крысах, которые реально живут в подполье?
— И об этих, — кивнул головой Блок. — Когда арестованных выводят из камер на допрос, крысы пользуются этим моментом, а момент длительный — не менее часа, и выходят из нор. Они набрасываются на матрацы, подушки, жуют что попало, что найдут. Протопопов, например, жалуется на крыс и просит допрашивать его в камере. Вас интересуют крысы, Александр Степанович?
— В последнее время очень, — ответил Грин. — Что вы знаете о них?
— Немного, но это не для Зурбагана, мой друг! Мне известна одна достойная внимания книга о крысах. Написал ее Эрт Эртрус. Кажется, так. Удивительная книга! В вашем вкусе.
— Эрт Эртрус, — повторил Грин. — Эрт Эртрус… Запомню.
— Хороший вы человек, Александр Степанович. Жаль расставаться с вами, но — приходится. Дальше вас не пустят, нужен пропуск…
Блок показал часовому какую-то маленькую карточку. Снял шляпу и так, с обнаженной головой, пожал руку Грину, глядя ему прямо в глаза, и вошел под арку крепостных ворот.
24 октября в шесть часов вечера на двух извозчиках подъехал к собору князя Владимира, что на Петербургской стороне, свадебный поезд: Александр Степанович и Оленька, ее отец и Владимир Алексеевич Пяст — поэт, друг Блока. Леонид Иванович Андрусон — поэт и переводчик Бернса, ожидал в соборе. Он был в панике: квартира жениха оказалась на замке, соседи сказали Андрусону, что Федор Петрович Самойлов ушел куда-то рано утром и с тех пор не возвращался,
Грин отвел Оленьку в самый дальний угол, посоветовал не снимать пальто до приезда Феди, откуда- то принес стул и табурет, посадил невесту и сам сел подле нее. Он не знал, что вообще следует делать, следует ли сообщить батюшке, что вот, мол, мы прибыли, а жениха еще нет; есть как будто все требующееся по форме для венчания, за исключением неведомо куда девшегося жениха…
Группа любопытствующих кумушек собралась в кучку и издали разглядывала Оленьку. Кумушки- обывательницы только и знали развлечения, что чужие похороны да свадьбы. У всех тетушек были длинные, острые носы, тонкие, в ниточку, губы, подслеповатые глаза, неспокойные руки. Рассмотрев Оленьку, они перемигнулись, подошли ближе и принялись покачивать головами, чмокать губами, вздыхать и ахать. Тетушка в сером шерстяном платке улыбнулась Оленьке, переступила с ноги на ногу, поиграла пальцами обеих рук, самостоятельно и сепаратно вышла из ряда и в упор уставилась на Грина. Он стоял, опустив руки и голову, ему мучительно хотелось взять тетушку за загривок и выбросить из собора к черту на рога. У него чесались руки, он сжимал кулаки, и все в нем кипело, как на горячей плите.
— Не ладно все, Александр Степанович, — дрожащим голосом проговорила Оленька. — Где, по-