— Спрашивай.
— Он — младший, и это трогательное ощущение никуда не делось. Никита ни при каких условиях не позволит себе критиковать меня, а я могу. Конечно, с годами дистанция в возрасте сократилась, уже не столь остро чувствуется. Сегодня мы сравнялись, почти ровесники, а в детстве между нами шла война: с моей стороны — за полное подчинение, порабощение, с его — за выживание. Случалось, поколачивал, если брат пробовал подшучивать... Однажды разучивал гаммы и вдруг слышу: из-под рояля доносятся странные звуки «пеп-пеп!». Догадался, что Никита пристроился внизу и резвится. Ну я и засадил ногой со всей силы! Сколько ему было? Лет шесть, наверное.
— Он? Не помню, может, и плакал. Старший ребенок — жестокое существо. Вижу по своим младшим. Маруся так гоняет Петю, что только держись. Молодые звери, что вы хотите? И Никите доставалось от меня. Раны давно зарубцевались, хотя шрамы наверняка остались. Одно скажу: хорошо, что живем не во времена Шекспира… В восемь лет Никита научился крепко, не роняя на пол, держать вещи в руках и стал выполнять мои мелкие поручения. Принеси то, отнеси это… Никита гордился, что ему доверяют. Стоял на атасе, когда я приводил домой каких-то девушек. Караулил у подъезда, чтобы предупредить, если родители вдруг неожиданно вернутся. Однажды я забыл Никиту на улице, он замерз, зашел в телефонную будку, прислонился к заиндевевшей стенке, расплакался да так и заснул... Стоя! Невероятный случай. Тогда я даже толком не извинился, сделал это намного позже. Но брат не обижался, всегда оставался верным и преданным человеком. Уважение — редкое качество в русской ментальности, но, безусловно, я именно так отношусь к Никите, ценю его как серьезного и большого художника. Хотя он никогда не спрашивал моего совета. Показывал готовый фильм и ждал похвалы. Лучше бы наоборот: заранее интересовался бы, как сделать, и не рассчитывал на безусловное одобрение… А полемики на отвлеченные темы у нас почти не было. Мы по-разному мыслим: я привык сомневаться, а Никита по-русски ортодоксален и предпочитает верить. Поэтому его ранит мой агностицизм. Православные люди не терпят религиозных споров, у них нет вопросов, для меня же любая вера должна быть проверена сомнением. Думаю, Василий Ключевский был прав, когда говорил: мысль без морали — недомыслие, мораль без мысли — фанатизм. Я избегаю догм и не боюсь менять убеждения. Все мы старимся, у нас появляются отношения не только с жизнью, но и со смертью, это накладывает отпечаток на мировоззрение. Впрочем, по-прежнему остаюсь закоренелым пофигистом. Только не надо путать это с равнодушием. Иногда расплачиваюсь за подобный взгляд на окружающий мир, ошибаюсь, но ни о чем не жалею и ни на кого не держу зла. Есть парочка тех, кто сильно раздражает, однако не настолько, чтобы отравить мою жизнь. Избегаю общения с такими людьми — и все…
— Испанская няня. Ее взяли в дом, когда Никита появился на свет. Хуанита плохо знала русский и даже колыбельные пела на родном языке. Обязанности няни включали не только уход за малышом, но и проводы меня в школу. Страшное наказание — вставать по утрам зимой, когда на улице темень, снег, мороз и ветер, а тебе надо вылезать из теплой постели и тащиться куда-то в ночь… Ну что за жизнь?! Однажды Хуанита перепутала время. Растолкала меня, спросонья я стал покорно натягивать рейтузы, майку, свитер… Выхожу в соседнюю комнату и вижу: за обеденным столом сидят мама с папой. Мелькнула мысль: «Почему они проснулись в такую рань?» А родители смотрели с изумлением и молчали. Оказалось, только три часа ночи…
Хуанита провожала меня в школу, а в остальное время занималась Никитой. Лето мы проводили на даче под Малоярославцем. Рядом с нами жили вывезенные в СССР дети испанских коммунистов, воевавших с Франко. Время от времени дома у Петра Петровича Кончаловского собирались шумные и веселые компании испанцев. Они танцевали арагонскую хоту, пели, а дедушка смотрел на гостей и вспоминал их родину, которую впервые посетил в начале двадцатого века со своим великим тестем Василием Суриковым. Они вместе ездили на этюды. В тридцатые годы дед уже не мог выехать из советской России. В последний раз Петр Петрович был в Европе в 1925-м — участвовал в международной выставке в Париже. Я много раз задавал себе вопрос: почему он не остался тогда во Франции? Ведь мог же! И лишь недавно, когда мы готовили выставку работ Кончаловского в Третьяковской галерее и Русском музее, как мне кажется, я понял причину. Петр Петрович учился в Париже и до конца жизни преклонялся перед Сезанном. Но в середине двадцатых годов его кумир вышел из моды, в европейском искусстве появились новые течения — кубизм, орфизм, неопластицизм, фовизм. Скандал стал главным инструментом авангардистов. Достаточно вспомнить знаменитый писсуар, автором которого назвался Марсель Дюшан. Это время точно и образно описал Бенедикт Лившиц в книге воспоминаний «Полутораглазый стрелец». Так вот: мой дед приехал в Париж и увидел, что его картины вряд ли кому-нибудь там понадобятся. На рынке царствовал, а главное — хорошо продавался кубизм. Новое часто оказывается модным, и тогдашние нувориши стали вешать на стены не картины, а инвестиции. Не зря Дали скажет спустя годы: «Я так богат потому, что мир полон кретинов». Кончаловский, как и Рахманинов, не смог бы стать модным, даже если бы захотел. Но Сергей Васильевич, почти десять лет не писавший новой музыки, зарабатывал на жизнь исполнительством, гастролируя по Америке и Европе, а Петр Петрович вернулся в Россию и уехал в Новгород. Писать мужиков в стиле Сезанна.
— Так нельзя говорить. Никуда он не рвался! Дмитрий Кончаловский был классическим русским европейцем, крупным историком, профессором. Он читал в Московском университете лекции по римскому праву, пока большевики не выгнали его, не лишили кафедры. Потребовали конспекты, желая убедиться, нет ли в них крамолы, а Дмитрий Петрович ответил, что выступает перед аудиторией по памяти. Он не простил такого отношения и позволял себе жестко отзываться о советской власти. Опасаясь ГУЛАГа, перед войной уехал в Белоруссию, поближе к польской границе, и там ждал немцев, веря, что те принесут избавление от ненавистных ему большевиков. Однако скоро Дмитрий Петрович убедился, что Гитлер хочет превратить Россию в германскую колонию. Конфликт с оккупационными властями закончился тем, что его отправили в лагерь для перемещенных лиц… В 47-м он перебрался в Париж, где и умер, до конца жизни так и не примирившись с Советами. Это стало трагедией для моего деда. Имя Дмитрия Петровича не упоминалось в доме, я впервые услышал его лишь в шестидесятые годы…