недостаточно. Эта идеологическая уловка была использована, с одной стороны, чтобы обосновать сближение США с далеко не самыми демократичными государствами, выступавшими стратегическими партнерами Вашингтона в Азии, Африке и Восточной Европе, а с другой стороны, чтобы объяснить поддержку государственных переворотов, произошедших в бывших коммунистических странах в начале 2000-х годов. В соответствии с данной логикой каждый раз задним числом обнаруживалось, что свергнутый режим все же был недостаточно демократическим. Перевороты, получившие в прессе прозвище «цветных революций», произошли в Сербии, Грузии, Украине, Киргизии. Последующие попытки имитировать их в Белоруссии, Молдавии и других странах были блокированы местными элитами. Из этого, однако, отнюдь не следует ни то, что новые режимы оказались более демократичными, чем их предшественники[1265], ни то, что старая политическая элита, против которой были направлены перевороты, являлась принципиально антиамериканской. Идеология «продвижения демократии» наиболее успешно срабатывала именно в условиях, когда возникала необходимость замены одного дружественного режима на другой — в соответствии с соображениями тактики и политической эффективности.
Традиционным примером успешного применения западной демократической модели в постколониальном мире принято считать Индию, однако на ней список стабильных демократий в освободившейся от западного господства Азии начинается и заканчивается. Формальное соблюдение правил многопартийной системы, характерное для Африки, начиная с 1990-х годов, также не говорит о глубокой демократизации общества, тем более, что избирательные кампании регулярно завершались в 2000-х годах межплеменной резней, даже в странах, считавшихся стабильными (Кот д'Ивуар, Кения и т. д.). Случай Индии — не столько исключение, подтверждающее правило, сколько доказательство совершенно иного правила: западная социально-культурная система уже не была для этой страны «чужой» и внешней после четырех столетий сосуществования с европейцами. К тому же она была не привнесена сюда извне, не навязана сверху, а напротив, завоевана снизу самим индийским обществом (парадокс в том, что именно британцы склонны были в Индии сохранять — в модернизированном виде — политические структуры, оставшиеся со времен Великих Моголов, тогда как индийское общество, напротив, с 80-х годов XIX века добивалось реформы политической системы по английскому образцу). По той же причине примером реально укоренившейся демократии может быть и Южная Африка после падения апартеида: мало того, что европейцы и коренное население здесь жили вместе на протяжении столетий, но именно коренное африканское население путем долгой борьбы добилось соблюдения европейских норм политического представительства.
Нарастающая дискредитация идей либеральной демократии не привела, однако, в начале XXI века к крушению доминирующей идеологии. Социальные движения и левые интеллектуалы, объединившиеся для критики неолиберальной глобализации, смогли привлечь к себе внимание, организуя массовые протесты, но они так и не стали влиятельной политической силой на международном или национальном уровне.
Важнейшим достижением неолиберализма стало установление повсеместной идеологической гегемонии, беспрецедентной по меньшей мере с конца XIX века. Подобный успех обеспечен был не силой и масштабами пропаганды или эффективностью ее манипулятивных технологий, а поражением исторических противников и критиков системы. Не только левая идеология, находившаяся в глубоком кризисе, утратила свои позиции, но и буржуазная прогрессивная традиция оказалась под вопросом. Критика наследия Просвещения, начатая «слева» после Второй мировой войны, в конечном счете обернулась идеологической основой для целого ряда реакционных утопий.
Марксистская диалектика исходила из двойственной роли просветительской традиции, которая, с одной стороны, несет в себе общечеловеческий потенциал эмансипации, но, с другой — печать буржуазной классовой ограниченности, которая этот потенциал блокирует и извращает. Попытка просветителей представить свои собственные ценности в виде общечеловеческих несет в себе очевидное противоречие, поскольку в обществе, разделенном на классы, такие ценности невозможны либо сводятся к банальным общим местам. «Общечеловеческое» сознание теоретически возможно лишь в бесклассовом обществе. Другое дело, что складывается оно не на пустом месте, а на основе культурного и социального опыта мировой истории. Однако критика Просвещения у Маркса предполагает выявление его противоречий и классовой ограниченности, но не отторжение. Напротив, с точки зрения мыслителей XX века, Маркс в данном случае оказался недостаточно радикален, а Просвещение должно быть отвергнуто как таковое, со всеми своими концепциями прав человека и универсальной свободы и, как следствие, общей исторической логикой классовой борьбы. Эта тенденция в полной мере нарисовалась уже у Адорно и Хоркхаймера[1266], а затем получила новую еще более радикальную антизападную интерпретацию в книгах различных авторов, провозглашающих своей целью освобождение «третьего мира» как такового. Конечным пунктом этого идеологического путешествия оказываются мрачные антипросветительские концепции откровенно правого толка, будь то С. Хантингтон с его «войной цивилизаций» или С. Кара-Мурза с его русским имперским традиционализмом.
Данный путь был по-своему логичен. Отторжение просветительской традиции универсализма приводит к тому, что исчезает понимание или интерес к различиям между классовыми интересами и идеологиями в рамках общей эволюции западного общества, между либерализмом (который ограничивает Просвещение буржуазными рамками) и социализмом (стремящимся эти рамки преодолеть), между собственно капиталистическим и вообще «западным», «современным» и т. д.
Классовая критика капитализма сменяется критикой западной цивилизации, «модерна», или в лучшем случае, лишенного социальной специфики «индустриализма» [1267].
И наконец, отказ от универсалистского понимания свободы, прав человека и социального прогресса в конечном счете оборачивается по существу возвратом к средневековому представлению об общественной борьбе, как борьбе за специфические привилегии и вольности для отдельных самодостаточных групп. Внутри «западного» общества это могут быть права мусульман или гомосексуалистов, женщин или чернокожих, животных или мигрантов. Вне западного общества по ровно той же логике провозглашается суверенное право всевозможных диктаторов угнетать и контролировать собственный народ в рамках «самобытной культурной традиции» и право традиционалистского большинства отвергать любые «западные» нововведения, вроде прав женщин, гомосексуалистов или чернокожих. Причем все заканчивается непризнанием уже не специфических групповых прав, а вообще любых. Методологически принципиальной разницы между данными подходами нет, причем они постоянно укрепляются взаимооправданием и идеологическим взаимообменом. Так правые на Западе ссылаются на угрозу «исламской нетерпимости» или «русского национализма» для оправдания борьбы в защиту «западных ценностей», но тут же сами призывают положить конец «распущенности», вызванной излишней терпимостью к правам меньшинств. А традиционалисты на Востоке и в России, дословно повторяя рассказы западных правых о «распущенности» Запада, требуют на этом основании борьбы против «европейского» влияния.
Поскольку универсалистская идея классовой борьбы принципиально отрицается во всех бесчисленных вариантах этих идеологий, все они в конечном счете сводятся к защите существующего порядка, только определенным образом регулируемого.
НОВЫЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ
Торжество неолиберализма вовсе не означало, будто мир, интегрированный идеологически, стал однородным, гармоничным и единым. Та же неравномерность экономического развития, что подрывала позиции Британской империи к концу викторианской эпохи, в начале XXI века начала создавать потенциальные проблемы для господствующей роли Соединенных Штатов в мире.
По существу соперничество шло между несколькими неолиберальными проектами, схожими в основных чертах, но именно потому и обреченных на неизбежное столкновение. Если в 1950-е и 1960-е годы более либеральная социально-экономическая система США и социал-демократические общества Западной Европы по-своему дополняли друг друга, то начиная с 1990-х годов, когда Западная Европа