вопросы проникновенным голосом:
– Ваша фамилия и имя?..
Я ответил.
– Вы, кажется, занимаетесь в классе Шебалина?
– Да.
– Как занимается с вами Шебалин?
– Разбирает и правит наши сочинения, показывает и анализирует сочинения различных композиторов…
– А каких, не припомните?
– Глинка, Чайковский, Бородин, Мусоргский… – Почувствовав чрезмерную «благостность» этого списка, якобы поразмыслив, я добавил, чуть акцентируя фамилию: – А недавно нам был показан Дебюсси…
– И что же?
– Что – что же?
– Как он вам понравился?
– Да ничего… Ничего особенного… Так… есть отдельные полезные приемы.
Наступила оценочная пауза. За дело взялся толстяк с трубкой:
– А как Шебалин занимается с автором известного вам «Скерцо»?
– Так же, как и со всеми, – бывает очень требователен и строг, что вообще ему свойственно.
– А какую музыку он ему показывает?
– Да ту же, что и всем. – Я повторил список, но уже без Дебюсси.
Информация вновь породила оценочную паузу. Опять спрашивал Молчанов:
– А как вы относитесь к этому «Скерцо»?
– Да спокойно. Вполне веселая, жизнерадостная музыка. Септимы, по-моему, очень комичные. Мне помнится, что Виссарион Яковлевич еще половину их поснимал.
Опять оценка.
– Хорошо… Вы можете идти… Вы сами, должно быть, понимаете, что о нашей беседе нигде и никому не нужно рассказывать.
– Да-да, конечно, понимаю. До свидания.
– До свидания, и попросите зайти следующего.
Ни Виссариона Яковлевича, ни его ученика из консерватории не удалили. По- видимому, все сообразили, как следовало тогда отвечать. Мы очень любили Шебалина, а ведь он нам показывал и Малера и Стравинского…
Пелопоннесская война
На первый вопрос я как-то ответил. Вторым вопросом значилось: «Марксизм- ленинизм о войнах». Я бойко оттараторил известную формулировку:
– Войны бывают справедливые и несправедливые, захватнические и национально-освободительные, империалистические и гражданские.
– Так… – Молодой и очень резвый экзаменатор удовлетворенно посмотрел на меня и попросил: – А теперь раскройте эти положения.
Я смутился, решительно не зная, что тут можно было раскрывать. Положения изложенной формулировки были, на мой взгляд, совершенно самодостаточны и не требовали никакого раскрытия. Я мучительно искал выхода, но вдруг мне забрезжил некий свет.
– А вот взгляд древних на войну резко отличался от взгляда на нее марксизма-ленинизма, – медленно проговорил я, еще не уверенный, что нащупал путь к спасению.
– Так-так, – живо произнес экзаменатор и, явно заинтересованный тем, как я буду выкручиваться, даже придвинулся ко мне вместе со стулом, чтобы чего не упустить.
– Например, древние греки…
– Ну-ну! – подбодрил он меня, слегка улыбаясь.
– Так вот, древние греки… – И я не менее получаса пересказывал ему «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида, особенно напирая на ужасы, которые испытали бедные древние греки во время чумы в Афинах.
Наконец я иссяк.
– Мерзавец! – На его лице легко прочитывалось удовольствие. – Давай зачетку…
Рассказ со слов пострадавшего
А в Союзе композиторов композиторы пишут друг на друга доносы на нотной бумаге…
И. Ильф, «Записные книжки»
1952 год. По консерваторскому коридору идет студент (ныне достаточно известный композитор) и несет в руках две партитуры Стравинского. Эти партитуры видит другой студент (ныне очень известный композитор). Он немедленно бежит в партбюро и докладывает: «Там по коридору идет такой-то и у него в руках ноты Стравинского!»
Подозреваемый немедленно изловлен, уличен в преступлении, и только чудо спасает его от изгнания из консерватории.
В тот же день, по окончании занятий, пострадавший изловил доносителя во дворе консерватории, сунул его головой в сугроб на том месте, где ныне высится порхающий (не по своей вине) П. И. Чайковский, и, нанося удары кулаками по вые и ногами по заду, приговаривал:
– Будешь доносить, сука?!
И тот из сугроба вопил:
– Буду! Буду!
И не обманул!
Началось…
Огромная трапезная церковь Новодевичьего монастыря была почти пуста. На клиросе тихонько пели две старушки, да еще две или три молились перед Царскими вратами. Я забрел сюда из любопытства.
Служил совсем еще молодой священник, худенький, невзрачный, как-то легко переламывавшийся в поясе, когда отдавал поклоны пред алтарем. Двигался он очень мягко, пластично, но вместе с тем вовсе не быстро. Войдя в храм, я сразу его заметил. Свечей было мало, скудный вечерний свет церковных окон не рассеивал сумрака огромной трапезной, но взгляд мой уже был крепко схвачен обликом этого человека.
Никогда не видел я такого молодого священника. По мере того как я отстаивал службу, его священство начинало казаться мне все более и более диким. Как?! В середине ХХ века, в самом передовом в мире государстве, где всем давно известно, что Бога нет, никакого Христа не было, что все это поповские выдумки для неграмотных старух, молодой человек идет служить уходящей идеологии – явно же не бескорыстно, а если бескорыстно, то он или безумец, или вовсе убогий! У меня, гордо шагнувшего в самостоятельность, полного уверенности в собственном прекрасном будущем, автора уже двух симфоний и разных других музык, комсорга Московского союза композиторов, это вызвало гнев и желание одернуть, поправить сбившегося с пути, крикнуть ему: «Брось это все! Уходи, беги отсюда! Здесь не место молодым! Там, вне церкви, тебя ждет истинно светлое будущее!»
Я подошел ближе к амвону и уперся взглядом в его худую, чуть сгорбленную спину. Я слушал службу и чего-то ждал… Где-то на уровне живота во мне зародился зуд – зуд желания вмешаться, что-то спрашивать, навязывать свою волю и что-то менять, обязательно менять. Но повода ко всему этому не было и, наверное, не могло быть.
В какой-то момент службы священник начал обход церкви. Он останавливался перед каждой иконой, бил земные поклоны и по несколько раз взмахивал кадилом.
Меня осенило: пока он обходит огромную церковь, я выберу подходящую икону, встану перед ней таким образом, что он не сможет меня обойти, и посмотрю ему прямо в глаза – только так я смогу напасть на него, смутить, тем самым восторжествовать и призвать к сомнению.
Слева от алтаря висел большой образ Николы Мирликийского. Я встал спиной к иконе – мои голова и грудь оказались как раз на уровне головы и груди святого – и начал ждать. Миновать меня было невозможно.
Он приблизился. Он, конечно, давно меня заметил, и я заволновался, когда почувствовал, что наши силовые линии вступили в соприкосновение. Я ждал… Время необычайно замедлилось.
Наконец я увидел перед собой его глаза – цвета вылинявшего василька. Несколько секунд он смотрел мне в лицо совершенно спокойно, тихо. Затем в его глазах промелькнуло выражение едва заметной мгновенной боли и тут же исчезло, его взгляд опять был светел.
Полностью отстраненно от меня, точно так же, как перед другими образами, он положил земной поклон, дважды взмахнул кадилом и отошел к соседней иконе. В том, как он опустил голову перед поклоном, в том, каким был весь его облик, когда он переходил к следующему образу, было такое глубокое, чистое, истинное смирение, о существовании которого я никогда до того не имел и не мог иметь ни малейшего понятия.
Краска мучительного стыда залила мое лицо. Мне хотелось избавиться от себя самого и всех моих громко и пусто гремевших побуждений.
С той поры прошло тридцать лет. Иногда я вспоминаю его, этого молодого священника, и благодарю за первый урок. Потом были и другие, но от этого, первого, началось обучение души.
Диалог
Александр Васильевич Гаук. Народный артист РСФСР, профессор, главный дирижер Большого симфонического оркестра Всесоюзного радио. Сейчас трудно говорить о том, как подобный дирижер – он совершенно не мог удержать в памяти правильные темпы сочинений, которые ему предстояло исполнить, – мог быть главным дирижером, но он, однако, был им. Это обстоятельство и послужило причиной моей с ним первой встречи.
Осенью 1955 года была исполнена очень случайно и небрежно моя Вторая симфония, и я, естественно, захотел, чтобы ее сыграли нормально. Чтобы это стало возможным в Большом оркестре радио, мне было предложено явиться к Гауку домой и продемонстрировать запись состоявшегося исполнения. В условленный день я появился в его квартире на улице Горького, держа под мышкой партитуру и ленту с записью.
Главной частью в моей симфонии был огромный, черно-трагический траурный марш. Он и послужил предлогом для нижеприводимого диалога в вопросно-ответной форме.
После того как отзвучала последняя нота, установилась длительная пауза, в которой Александр Васильевич внимательно разглядывал то мою личность, то партитуру.
Затем раздался голос:
– Тебе сколько лет?
– Двадцать шесть, Александр Васильевич.
Пауза.
– Ты комсомолец?
– Да, я комсорг Московского союза композиторов.
– У тебя родители живы?
– Слава богу, Александр Васильевич, живы.
Без паузы.
– У тебя, говорят, жена красивая?
– Это правда,