интересно и приятно, но нередко как-то невольно она направляла беседу к темам, касающимся ее лично — ее поэзии или ее жизни <…>.
Ахматова несла, как нелегкий груз, окрепшее бессознательно и сознательно величие, которое никогда не покидало ее.
И МАЛЫЯ, И БЕЛЫЯ
Подписываться (если пишет не самым близким) «Константин», «Николай», «Александра» может только тот, кто по определению может обойтись без фамилии.
«Милым Рыбаковым с великим смущением. Анна».
Анна.
Соломон Волков: «Ахматова ничего не делала случайно».
«Евгению Замятину Анна Ахматова. Кесарю — кесарево». Дарственная надпись на книге.
«Кесарево» — это ее книга «Белая стая».
Мы, Николай II, Император Всея Руси, и Малыя, и Белыя…
«Фотографы, автографы, лесть, Бог знает что. Я приняла их верноподданнические чувства».
Она примеряла к себе «леди Анну» и на худой конец «профессоршу Гаршину». Называть себя так вслух, подкладывая мысли у всех на виду, как накладные букли, было невозможно. Иронизировать над несостоявшимся августейшеством — более безопасно. Она подкладывала это с неутомимостью паровозного кочегара.
Бродский: <…> Анна Андреевна, после того как дала мне прочесть свои записки о Модильяни, спросила: «Иосиф, что ты по этому поводу думаешь?» Я говорю: «Ну, Анна Андреевна… Это — «Ромео и Джульетта» в исполнении особ царствующего дома». Что ее чрезвычайно развеселило.
Шутки всегда на одну и ту же тему.
Записка Раневской: «Пусть бросит в мое логово». «Логово» был номер на первом этаже Дома актеров, в другой раз он мог быть назван «иллюзией императорской жизни» — словцо Раневской из тех, которыми Ахматова широко пользовалась.
Почему-то ей полагалась императорская жизнь. Это был круг ее мечтаний.
Она написала: «я была с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», будто бы подразумевая «мой — тот, к которому я принадлежу». Переполненные восхищением читатели думали, что они почтительнейше переиначивают смысл — «мой — мне принадлежащий народ», — а на самом деле просто попались на удочку и сделали то, что она и задумала с самого начала.
Другая важнейшая ее черта — аристократизм. И внешности, и душевному ее складу было присуще необычайное благородство, которое придавало гармоничную величавость всему, что она говорила и делала. Это чувствовали даже дети. Она мне рассказывала, как маленький Лева просил ее: «Мама, не королевствуй!»
Здесь уместнее вспомнить из Шолохова: «Сейчас глядишь ты важно, как гусыня из кошелки», королева-то. Наверное, маленький Лева был уже не очень мал и слово «королевствуй» употреблял к месту — тому, где не было настоящей королевы.
Анна Андреевна казалась царственной и величественной, как императрица — «златоустая Анна Всея Руси», по вещему слову Марины Цветаевой. Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты — может быть, только в этом ей изменяло чувство формы. При огромном уме Ахматовой это казалось странным. Уж ей ли важничать и величаться, когда она Ахматова!
Справедлива была Ахматова, когда она наставительно поучала Марину Цветаеву: «Разве вы не знаете, что в стихах все — о себе?» (Вернее, даже не поучала — не снизошла молвить — только подумала, а потом рассказывала по знакомым, сколь недалека, недальновидна эта Марина.) Так вот — «Златоустая Анна Всея Руси» — это о самой Марине Цветаевой. Только царскую широту надо иметь, чтобы щедро короновать другую.
Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса (первую, или одну из первых). <…> Голос был низкий, густой и торжественный, как будто эти стихи произносил Данте, на которого Ахматова, как известно, была похожа своим профилем и с поэзией которого была связана глубокой внутренней связью. <…> Ахматова сидела прямо, неподвижно, как изваяние и слушала гул своих стихов с выражением спокойным и царственно снисходительным.
Ахматова — как это ни изощренно (но простушкой она и не была, а изощрялась во многом) — рядилась в голую королеву. Мол, «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Такое было амплуа. Двойное — потому что величие тоже приходилось играть. Величавый вид — пожалуй, нет: королевствование, попросту говоря, высокомерие — ей было дано от природы, как рождаются люди «совами» или «жаворонками». А из всего остального она шила прозрачное, «убогое» платье, чтобы нам ничего не оставалось в ней видеть, кроме как королеву. Королевой она не была, и королевой быть значительно труднее.
В кресле сидела полная, грузная старуха, красивая, величественная. <…> Передо мной была Ахматова, только, пожалуй, более разговорчивая, чем прежде, как будто более уверенная в себе и в своих суждениях, моментами даже с оттенком какой-то властности в словах и жестах. Я вспомнил то, что слышал от одного из приезжавших в Париж советских писателей: «Где бы Ахматова ни была, она всюду — королева».
Просто в ней была царственность. Скромная царственность. <…> Сама Ахматова знала силу своей личности, всего того, что она говорит и пишет.
Дмитрий Сергеевич говорит, как по писаному — писаному ею.