Кто же еще напишет?
Когда Надя представила меня Ахматовой, она лежала, вытянувшись на тахте в своих красных штанах, и сделала особенное лицо: надменное и жеманное. Это меня обидело: ведь я не из тех, о которых, по словам Нади, она говорила недовольно: «Они делают из меня монумент».
Ахматова навестила Павла Лукницкого в доме его родителей.
В половине восьмого АА вошла. <…> Из кабинета вышел папа. <…> АА твердым и эластичным голосом сказала несколько общих фраз об отвратительной погоде. Я проводил АА к себе в комнату. <…> Вошла мама с подносом — чай, коньяк, печенье, шоколад. Поставила на стол. Пожали друг другу руки и несколько секунд стояли, обмениваясь обычными в таких случаях фразами. Мама ушла и больше уже никто нас не тревожил в течение всего вечера. <…> Потом я спросил ее о моих родителях. АА, улыбнувшись, заметила, что, вероятно, ее за крокодила приняли — вышли на нее посмотреть.
А как некрокодилов встречают, навестивших взрослого сына? Сидят у себя в комнате и не выходят поздороваться?
«Самое трудное — это испытание славой. И Гоголь, и Толстой, и Достоевский — все впадали в грех учительства. Все, кроме Пушкина».
Учительство — это совсем не грех. Такой грех нигде не записан. Ни Господь такую заповедь Моисею не давал, ни ученые методисты-богословы нам в ежедневное правило не вписали. Учительство угодно Господу. Христос выбрал апостолов, чтобы учили.
Если хочешь учить, чтобы учить, — учи.
Если хочешь учить, чтобы видели, что учишь, то не называй свой грех учительством. Назови гордыней. Тщеславием, глупостью. Сядь под портреты Гоголя, Толстого, Достоевского, спроси себя, твое ли место с ними.
Ахматова втолковывает ересь мальчишке Бабаеву, «подрезает ему крылья». Многие малы перед нею, это правда, тем множественнее ее грех соблазнения сих.
Анна Андреевна — после очередного звонка: «Видите, Лидия Корнеевна, что делается?! Меняю одну свою знаменитость на дне ваши незнаменитое».
Письмо от поклонницы. «Всю жизнь мечтаю вас увидеть… Узнала, что вы сейчас в одном городе со мной… Я не молода, одинока, и ФЕНОМЕНАЛЬНО застенчива. «Путь мой жертвенный и славный здесь окончу я». Читая, я вся измазалась в пошлости. Оказывается, и у нее тоже славный и жертвенный путь. Экая дурища». <…> По-моему, такую (стихотворную) строчку как раз и может написать любая дурища.
«Я дала прочесть то письмо Тане Казанской, — продолжала Анна Андреевна. — Она очень острая дама. Прочитала и спрашивает: «Значит, это и есть слава?» — «Да, да, это и есть, и только это. И ничего другого».
Приятного мало иметь у себя в статусных приятельницах такую великую поэтессу, ВэПэЗээР — великий писатель земли русской. Приходишь к ней поговорить — а она тебе подсовывает ворох полоумных писем, да еще требует, чтобы ты их читала. А потом в обязательном порядке потребует, чтобы ты спросила у нее, что такое слава. И дождалась бы ответа. Еще и сделала вид, что придешь домой и запишешь. Не зря к ней серьезные люди не ходили. Когда появилась ленинградская четверка — они поставили себя так, что могли и не прислуживать. Найману, правда, все же пришлось рисовать сельские деревья с мрачными сучьями.
О Гумилеве.
«Самая лучшая его книга — «Огненный столп». Славы он не дождался. Она была у порога, вот-вот. Но он не успел узнать ее.
Блок знал ее. Целых десять лет знал».
Или почти целых двадцать — всю жизнь.
<…> Она заговорила о славе: «Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас — всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц — в собственной атмосфере».
Все было наоборот. Она ничего об этом не знала. А Толстой как раз и жил вне «всего этого». И если у нее была меньшая слава, это не значит, что она была более порядочным человеком, чем Лев Толстой.
«Ненавижу выступать. Мне до сих пор со вчера тошно. Совершенно ненужное занятие. Трудно представить себе Пушкина или Баратынского выступающими, не правда ли?»
Она постоянно думает о Пушкине — не в бытовом даже плане, а в плане поведенческом в контексте их «одинаковой» славы. Снижая его до себя — как раз то, в чем обвинял Пушкин пошлых изучателей судеб великих людей.
«Когда я вспоминаю, что говорят обо мне, я всегда думаю: «Бедные Шаляпин и Горький! По- видимому, все, что говорят о них — такая же неправда».
Это просто так, просто она задает свой уровень.
«А. А. рассказала, как в детстве она нашла «царь-гриб». «За мной бежали мальчики и девочки, и тогда я вкусила НАСТОЯЩЕЙ славы».
Так оттеняет свою «настоящую славу» и так подчеркивает свое к ней безразличие!..
В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало. К тому же я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я сказала об этом Анне Андреевне. «“Сжала руки под темной вуалью”» — это тоже мои Мули», — ответила она.
Она знала себе цену: «Ехал на ярмарку ухарь-купец» все-таки был популярнее.
Ахматову занимали все проявления славы: в интеллектуальных кругах, в «фельдшерских», на эстраде, в андеграунде. Она воспринимала славу как абсолютную величину, без знаков плюс или минус. Все равно какая, лишь бы слава. Чем больше, тем лучше.