педа. Он очень умело и плавно направил на физику коллективный разум всех пятерых. Рыжий Семенов в восторге ревел на весь двор:
— Атмосферная турбулентность во множественно-импульсных полях!.. Турбулентность — ты понял!.. И пределы сходимости!.. Ох, как мы работали, как мы соображали. Тут вокруг чего-то суетится, бегает, бабы всякие тарахтят — все мужики-то семейные, я один в разводе три года как… Ну вот… А мы значит — ноль внимания, у нас — работа! И главное ж — вместе, ты понял! Такое мы тогда завернули!.. Пропади все пропадом!.. Да-а… Ты думаешь, дурак я, чурка необструганная? Так ведь думаешь? Ну признайсь? Только у каждого, ты понял, мозга есть, у каждого! А если вместе мозги-то слепить — вот тогда самая работа и пойдет! Самая работа и будет тогда… Во-о! Эх ты, пресвятая богородица! Не вышло у нас. Разнесло-понесло грешных. И что ты думаешь — ведь профессор туда же, нудить начал. Ему бы сам бог велел думать и радоваться, козлу. Сволочь! Плюнули мы тогда и на евойную диссертацию, и на физику вообще. Главное это — философия и общее естествознание, ты понял! Он и завопил. О свободе вопить начал. “Мою личность, — вопит, — угнетаете! Где же свобода индивидуальности!”
Рыжий Семенов ухмыльнулся неопределенно, оглянулся вокруг.
— Дурак он был, профессор-то наш, под себя греб. Все интересное запоминал, как хомячок прям, ты понял, щеки раздует и бегит закапывать. Я его жалел поначалу — интеллигенция все ж таки…
— А вот ты, — он пихнул меня в плечо, — ты знаешь, чего в жизни главное? Вот — главное самое, чего? А-а-а!.. — Он откинулся и прищурил свои опухшие глаза. — Ясность, понял! Самое наиглавнейшее — это ясность во всем! Так у нас с мужиками тогда ясность была. Людьми себя чувствовали.
А потом — не приведи господи, началось! У Федьки — дурь за дурью, портвейна хочет, на бабу Витьки Орлова стойку делает! Ну, придавлю! Тут профессор заноет: “Свободы… Свободы…” Я ему, значит, толкую, козлу: “Кому твоя, ты понял, поганая свобода нужна? Кому твоя личность микроскопическая сгодиться может?” — говорю. Тут такие возможности, а он, зараза… А-а-а!.. Только с этим уладим, работать начнем: Полуянова понесет — у него, видишь, сантехника сворована и барыга на договоре ждет — реализовывать. “Я, — кричит, — деловой человек, я вы пустяки всякие думаете! Я из-за вас приварок потеряю! Давайте, — кричит, — вместе дела делать!” Гляжу — профессор поближе суется, да и Орлов интересуется — нос из норки показывает. А там, глядь, и тихоня этот, Орлов, заблажит — Федьке морду бить желает немедленно. Такое дерьмо из всех поперло! Все друг другу мешать начали, всем плохо, все ноют. А ведь больно. Ты что думаешь — просто так? Как, ты понял, молотком по темечку лупят! Хорошо — бабу ту, из пивнухи, к нам не притянуло. — Семенов пихнул меня так, что я чуть со скамейки не слетел. — Мы бы сдохли там все! Я бы сдох… это уж точно! А профессор нудит, скотина, про личность свою драгоценную. И нудит, ты понял, и нудит…
Ух, интеллигенты родимые, ух, умницы наши сиволапые, ох т-твою…! Свободу им!.. Я б им всем! Они, гады, все у нас разваливают, понял!.. А-а? Сам ты, понял!.. Журнальчики с голыми бабами!.. Импотенты!.. Ладно… Все ж таки мы работали. Работали, ты понял! Вместе. И далеко зашли ведь! Но главное — хорошо было всем, пока работали. Вместе, брат, когда — это, я тебе скажу, — лучше не надо! Не один ты на этом свете, душа твоя не мыкается, а все — на людях… Да-а-а… А потом опять, по новой все — чужая баба, свобода личности, барыга, премия за новую технику… — и по башке: бум! бум! бум! И опять я в темноте ихнюю дурь давлю…
Семенов затуманился вдруг что-то, задвигал усами, потух.
— Я, знаешь, — сказал он медленно, — чего сейчас подумал: давить их, наверно, не надо было? А? Ты понял, в таком деле давить нельзя, наверно!.. Дай папиросу, что ли… А — у меня есть… На, засмоли пшеничную… А?.. Эт мы “Беломор” так зовем… Хе-хе… Так вот, я говорю, давить нельзя было. По доброй воле надо вместе-то быть! А? А как, скажи, не давить?! Один профессор, трепло тряпошное, как начнет сыпать про индивидуальную неповторимость — я слов-то таких не знал никогда. У меня всю жизнь, ты понял, от таких разговоров вот здесь защемляется! Я и мог-то одно — давить дурь ихную и все. Ты понял? Да-а… А потом просыпаюсь как-то один! Один-один совсем. Стены вокруг, потолок… все рядышком, тупое все… и — ни души! Разнесло нас. Веришь — плакать стал. Сволочи были, козлы вонючие — а ведь как родные стали. И нету их. Ничего нету. Мысли в башке маленькие, как, понял, мыши. Сел на кровати — плачу! Не могу…
— Ну, что потом?..
— Потом на работу пошел. Отбрехался как-то за прогулы. Работал — как с похмела. А потом решил — пойду их всех обойду, сведу их, гадов, вместе… может, что и выйдет… Еще покурю… Хочешь пшеничную?.. Да что, свел, конечно. Витьке Орлову в рыло пришлось въехать, профессору, ты понял, чуть по очкам не засветил, свел все-таки. Постояли мы, постояли, поглядели друг на дружку — и так погано мне стало, глядючи! Смотрю — у мужиков морды тоже вкривь поехали. Плюнул я да ушел. И они тоже ушли. На том дело и кончилось.
Я сейчас пытаюсь вспомнить, что там было, — никак! Башка не ухватывает. Начинаю раскручивать сначала — нет, не сдюжить, пупок развязывается, одному — никак! Тут ведь, наверно, в чем дело: от сложения мозгов не простое увеличение получается, ты понял. Тут оно в качество переходит, вот. Хотя это и представить сейчас невозможно.
Семенов, сгорбившись, сидел на лавке и дергал изредка усами. А я пребывал в полной растерянности.
Показалась бабка Аринушкиных. Поправляя платок, она вышла из дома и подсела к старухам. В угловом окне пятого этажа блаженствовал в обнимку с колонкой Митька Персик.
— Послушайте-ка, Борис Адамович, а неужели у вас не осталось ничего?.. В смысле — записей там?.. Наверняка ведь вы писали чего-то?
— Да-а! — Семенов махнул рукой. — Пара листиков. Какие-то закорючки. Теперь не разобрать…
Он откинулся на спинку скамьи.
— Профессор писал много, помнится мне. Все писал, писал… Это тоже мешало, между прочим, понял! На себя работал, падла, хомяк хренов! Надо было думать, а он все писал… Но он ежели и поймет там чего, так ведь спрячет моментом. Там, понял ты, такие должны быть загибончики — форма “А” и три прапорщика у входа — это в минимуме! А ему — свобода личности дороже родной матери. А может, за границу рванет, продаст… Кто ж его теперь знает… Все это — мелочи, ты понял? Главное — не собрать теперь того, что было! Хожу вот, как дурак, по ихним дворам. А чего хожу — не знаю… Полуянов чего умочил тут, — всполошился вдруг Семенов, — не было, говорит, ничего! Тебе, говорит, все причудилось. Хотел в рыло дать — так пожалел по старой памяти. Да и чего теперь-то? Я и сам иной раз думаю — да нельзя ж мозгами объединиться, трудно ж проверить, правда? А?
Семенов глядел на меня, а я помалкивал, находясь в изумлении. Глаза Семенова помутнели, он дунул нижней губой в усы и отвернулся.
У Митьки Персика, хрюкнув, отключилась колонка. В тишине очевидны стали вдруг и легкие сумерки, и слабенький ветерок, и множество разнообразных звуков, шорохов и постукиваний, и даже отдельных слов.
Во дворе появился невесть откуда пьяный в лоск гражданин. Гражданин неуверенно обошел мусорный бак, поскользнулся, выправился, пошел дальше и набрел на старух. Бабка Аринушкиных замахала на него руками, отгоняя, а гражданин дружелюбно и удивленно оглядел их всех, а потом, сказавши что-то, засмеялся, приседая чуть не до земли, и наконец упал.
— Конечно, нельзя было давить, — сказал я, — такое деликатное дело…
Рыжий Семенов молчал и глядел, как старухи поднимают дружелюбного гражданина.
Мы некоторое время молчали. Где-то далеко играл ксилофон — видимо, в одной из квартир работало радио. Мелодия была быстра и печальна.
А в дыре забора, прямо против нас, неожиданно появилась голова соседа Федора. Сосед Федор заулыбался и попытался пролезть далее, но залепился за добротный гвоздь, стерегущий этот самый удобный путь на улицу, дернулся и некоторое время укоризненно глядел на битый кирпич под забором.
— Федька!.. Коз-зел!.. Алкаш вонючий!.. — зашипел рядом со мной Семенов, и тогда только я сообразил, что сосед Федор пьян никак не менее, чем приблудный гражданин, поставленный старухами на ноги и дружелюбно оглядывающий наш громадный двор.
Вечерело, и за общежитием медсестер огромная масса неба все вбирала и вбирала в себя солнечный свет, пропитываясь им, и остывала зеленоватыми тонами, и далеко где-то играл быструю и печальную