третий, и вот все трое, размахивая руками, перебивая и отталкивая друг друга, принялись что-то кричать и о чем-то спорить. Теперь глаза их сверкали, и дубленые, обветренные лица, только что похожие друг на друга, как лица двойников, стали обычными человеческими лицами.
Однако я не понимал ни слова и, силясь постигнуть, что послужило предметом их спора, невольно пожалел, что не занялся хоть слегка румынским языком, когда с помощью наших пленных его стал штудировать Николай Евсевонович.
Кстати, не были ли эти мои попутчики из того батальона, что стоял в Соломире?
Мы проехали, вероятно, не больше трех километров, как камера опять спустила. Машина остановилась, солдаты сразу, будто по команде, замолчали, и окаменевшие их лица опять стали до удивления схожими; над бортом показалась гигантская фуражка шофера. Уже повелительно, будто своему подчиненному, он крикнул: — Робот! Бистро-бистро! Понимаш
.
Теперь, уже совершенно один, я разобрал скат и склеил камеру. Шофер, с минуту постояв надо мной, уселся на крыло машины. Трое солдат расположились на краю грейдера. Локотенент не подавал никаких признаков жизни.
Потом мы проехали километров пягь, солдаты с прежним жаром пытались объяснить мне что-то и так же одновременно замолчали, едва машина снова остановилась. Затем мы проехали еще три и еще два километра, я латал очередную камеру, больше похожую на обрывок лоскутного одеяла, мы опять грузились в машину, и опять мои попутчики принимались что-то втолковывать мне. Наконец, когда мы снова закурили и Лупу, взяв портсигар, принялся восхищенно разглядывать изображение Кремля, мне удалось спросить:
—
Ваш батальон не в Соломире? Батальон востра… Соломир?
—
Со-ло-мир? — напряженно переспросил солдат и вдруг довольно закивал головой: — Да, да, Соломир.
Я знал, что командиром этого батальона был подполковник Радулеску, но, убей меня бог, я совершенно не представлял, как сказать по румынски «подполковник». Я помнил только, что Николай Евсевонович, разговаривая с румынами, частенько прибавлял к знакомым словам окончание «ул», и тогда оказывалось, что это и есть румынское слово. И я попробовал:
—
Командирул батальонул подполковникул Радулеску?
Солдат смотрел на меня непонимающими глазами.
—
Радулеску. Штиу? Командирул? — И тут я наконец вспомнил правильное слово: — Команданци, да? Радулеску?
Он брезгливо сморщил лицо и затряс головой, показывая, как плох и неприятен подполковник Радулеску.
Я утвердительно кивнул: да, да, штиу.
Мне было хорошо известно, что представляет собой батальонный командир Радулеску и как дружно ненавидят его солдаты, и тут же я отметил про себя, что сведения наши были не очень точны: видимо, где-то под Соломиром дислоцировался еще один батальон этого же полка.
Вероятно, и Лупу понял меня. Он вдруг широко и добродушно улыбнулся, извлек из-под скамьи засаленный вещевой мешок и, порывшись в нем, вынул огромную, явно не очень свежую лепешку. Стараясь не просыпать ни крошки, он разломил ее на четыре части и щедро оделил каждого из нас. Это была черствая, очень черствая кукурузная лепешка, привезенная ли из дому, спеченная ли на ротной кухне, но, надо полагать, долго и тщательно хранившаяся. Все четверо мы впились зубами в этот окаменевший хлеб и не без усилий принялись прожевывать его, и Лупу извлек еще флягу, наполненную кислым, очень кислым красным вином, и мы по очереди отхлебывали из нее, и машина прыгала на ухабах, а мы тряслись на своих скамейках. Этого со мной никогда в жизни не было, и я не мог даже предполагать, что такое может быть, может случиться, но я сидел во вражеской машине, с вражескими солдатами и смотрел на них, ел их хлеб и пил их вино, и они мне нравились, и я улыбался им и думал о том, что будет жаль, если этих парней убьют, а ведь убить их могу и я…
Был уже вечер. Метрах в пятистах виднелись приземистые хаты Зеленивки. Дома, деревья, телеграфные столбы отбрасывали длинные тени. В блеклом небе застыл тоненький серп. Машина из сизой стала вдруг красной. Красными были и лица солдат и их грубые, песочно-зеленые мундиры.
—
Репеде. Бистро, — лениво подгонял меня сержант-мажор. Развалившись на крыле машины, он пускал в неподвижный воздух струйки дыма и наслаждался бездельем.
Закончив с покрышкой, я выпрямился. Шофер неторопливо поднялся и открыл дверцу кабины.
—
Харош. Ехат.
—
Спасибо, — ответил я. — Дальше я не поеду.
— Нуй ехат? Нуй Николаев? — Сдвинув фуражку на затылок, он удивленно разглядывал меня.
—
Нет, мне сюда.
Я махнул в сторону села.
—
Бине, — кивнул фуражкой шофер. — Бакшиш. Понимаш?
Я еще ничего не понимал.
—
Платеск, — сказал шофер. — Понимаш? Давай-давай!
Потерев большим пальцем о пальцы, он перевел свои слова на выразительный международный язык. Трое солдат, поднявшись вдруг с места, обступили нас тесным кольцом.
—
Постой, постой, — попробовал я защищаться. — Какая ж, к чертовой матери, плата? Я ж тебе, сукину сыну, пять раз камеру клеил!
—
Да, — охотно подтвердил шофер. — Сукину-сину. Плата. Надо. Понимаш?
Я сделал шаг в сторону, и солдаты, осуждающе глядя на меня, расступились. Шофер ухватил меня за рукав.
— Ну, ну, — сказал он, отрицательно качая фуражкой. — Бакшишул. Понимаш? Давай-давай!
Я легко стряхнул его руку и все же рассмеялся: слишком уж неожиданно и курьезно было это требование. Платить за то, что я латал эти дурацкие лоскутные камеры! Нет, надо же додуматься…
Однако спорить было бессмысленно. Я полез в карман и наугад вытащил бумажку. Радужные разводы ее отразились на цыганском лице сержант-мажора, как солнечные блики. Он расцвел, засиял, улыбка заиграла и в его глазах, и на ослепительно белых зубах, и в ямочках тщательно выбритых щек. Он уже расстегнул верхний карман мундира, уже вложил в него яркую, как карамельная обертка, бумажку, но тут произошло новое и, вероятно, для обоих нас неожиданное событие.
Локотенент, презрительно и неподвижно наблюдавший всю эту сцену, вдруг ожил. Он медленно повернул к шоферу голову, произнес короткую трескучую фразу, рука его протянулась над опущенным стеклом.
Сержант-мажор остолбенел. Все улыбки исчезли с его лица. Он смотрел в глаза офицеру, как кролик, завороженный удавом. Рука его сама поднялась к карману, и канареечная бумажка е
щ
е раз переменила владельца.
Когда сержант-мажор повернулся ко мне, лицо его выражало растерянность и обиду. Зачем- то он снял фуражку, опять надел ее, недоуменно посмотрел на солдат, точно призывая их в свидетели, снова на меня и ткнул пальцем в мои ручные часы.
—
Часул. Давай-давай!
Плотно окружившие нас солдаты жарко дышали мне в затылок и щеки. Что они, ждали своей очереди, что ли? Если и они потребуют свой бакшиш — видимо, за вино и лепешку, — то, чего доброго, наткнутся на пистолет во внутреннем кармане пиджака, и тогда песенка моя спета.
Нет, этого нельзя было допустить. На моей стороне было одно-единственное
Вы читаете ЕСЛИ МЫ ЖИВЫ