овеществленной силы, и когда оно кончилось, когда рычание моторов стало затихать за поворотом, я отвернулся от окна совершенно подавленный.
Синицын улыбался.
—
Какого черта! — сказал я. — Что вы нашли здесь веселого?
—
А как ты думаешь, — спросил он, — куда они идут?
—
Какое мне дело — на фронт или с фронта!
Синицын улыбнулся еще шире.
—
Плохо думаешь, начальник штаба! Разница весьма существенная. Все дело в том, что время оборонительных боев подходит к концу. И фриц это чувствует. Он крепко увяз под Сталинградом, и людей ему уже не хватает. И эта вот сила — свидетельство слабости, потому что теперь румыны…
—
Стойте! — Я, кажется, стал понимать. — Гарнизонная служба?
Он кивнул утвердительно.
—
Вот именно. Во многих местах румыны частично сменяют немецкие гарнизоны. Немцы готовятся к решающим боям, и поэтому сейчас войска идут на фронт не только из Франции, Голландии или Бельгии, но и из Полтавы, из Кривого Рога, из Винницы.
Это, в самом деле, было интересно. Мы, сидя в своем болоте, могли видеть только то, что может охватить взглядом один человек: ушла рота — пришел батальон, убили одного коменданта — прибыл новый. Мы могли только догадываться о том, что происходит в большом окружающем нас мире. Но видя мало, замечая вокруг себя лишь ничтожные, мелкие события, мы не имели достаточной пищи и для догадок…
Сейчас же мне показалось вдруг, что я с высоты самолета увидел огромные пространства нашей земли. Линия фронта рассекает ее на две части. И вот здесь, по эту сторону фронта, на занятой фашистом земле, по дорогам, связывающим десятки и сотни больших и маленьких городов, движутся к фронту войска…
Когда видишь одну только дорогу, то замечаешь только ту роту или тот батальон, которые по ней прошли. Но вот перед тобой десятки, многие десятки дорог. И из рот, из батальонов начинают складываться полки и дивизии, корпуса; движение их подчинено еще неведомой
тебе цели. Ты следишь за ними, ты кропотливо наносишь на карту полученные тобой сведения, пункт за пунктом прослеживаешь движение этих, казалось бы, разрозненных батальонов и рот, и вдруг в какой-то прекрасный и радостный для тебя миг ты постигаешь ту идею, тот замысел, во имя свершения которого засуетились, поднялись, пришли в движение, наполнили эшелоны тысячи и десятки тысяч людей. И может быть так, что даже офицеры, которые ведут эти колонны, еще не догадываются о том, что им предстоит, а ты уже знаешь все или почти все и можешь с математической точностью предсказать: эти прибудут сюда, те — туда, и вот где-то здесь развернется скоро, заполыхает пламенем огромная битва. И знание это — уже половина победы…
Все это очень хорошо и очень здорово. Только
при чем здесь я? Я не офицер генерального
штаба, и здесь, в этой грязной комнате, — не его
фи
лиал.
—
Война,
видишь ли, вступает в новый
этап, — продолжал Синицын. — Вот и давай,
друже, потолкуем, что в связи с этим можем мы
сделать.
Было очень темно, когда мы вместе
с Синицыным вышли из маленького двухэтажного домика, что в улочке возле элеватора. Он
провел меня в квартиру, где мне предстояло
провести два или три дня. На пороге мы попро
щались, условившись встретиться на следующий
день.
Впервые за год я вымылся горячей водой, хозяева покормили меня и уложили спать на диванчике. Но я долго не мог заснуть и, закинув
руки за голову, лежал с открытыми глазами.
Я
думал
об обширных планах,
о
том широком и
умном
замысле целой цепи операций, ко
торые нам
предстояло провести, и
о
котором
я узнал в
долгом разговоре с Синицыным. В конце
концов, я
всегда знал,
я
чувствовал,
что
это будет,
что
оно должно, не может не прийти. И
оно
пришло.
Я думал о
Глушко, хмуром, неразговорчивом Глушко. Пожалуй, и он в чем-то был прав.
— И
ем
у, и Балицкому, и Сердюку, — сказал мне
Синицын,
— всем партизанским отрядам обкомом и центральным партизанским штабом была поставлена задача: собрать, подготовить, сохранить людей для широких, активных действий, понимаешь? У нас был приказ: не обнаруживать преждевременно отряды! До особого распоряжения, кроме диверсионных и разведывательных операций, ничего не предпринимать.
«Вже другий рик отходымо та выход
ым
о. Колы ж воюваты будемо?..» — часто говаривал Глушко.
Я понял вдруг, что угрюмое, как бы вечно недовольное чем-то лицо Глушко, даже мрачная его улыбка — это лицо человека, на плечах которого лежат судьбы многих людей, это лицо человека, которому приходится много думать и мало спать, человека, который без чьей-либо помощи должен нести ответственность за жизни многих и многих людей.
Конечно, он не любил меня, так же, впрочем, как и я его. И, конечно, он был рад сбыть меня с рук, когда из обкома пришло распоряжение прислать меня к ним в качестве связника.
Немецкие эшелоны шли на восток. Наш отряд, объединившись с отрядами Балицкого и Сердюка, должен был внести в это движение свои поправки. Все огромное значение этой операции я понял лишь два месяца спустя, когда радио донесло весть о победе под Сталинградом.
Я должен был передать Махонину дату
и
пункт встречи отрядов. Но Глушко, отправив меня связником, не избавлялся от меня. Скорее наоборот: он сажал меня на свою шею, так как объединенным отрядом должен был командовать Балицкий, и я, назначенный обкомом на должность начальника штаба, в какой-то мере становился начальником Глушко…
Еще два дня провел я в городе. Вместе с
Си
ницыным мы разрабатывали ориентировочный маршрут и основные объекты действий, договаривались о связи, выясняли, в каких городах
и
пунктах может нам понадобиться помощь местных подпольных организаций.
На третий день, отдохнув и окрепнув, подлечив руку, я отправился догонять отряд.
На рассвете мы попрощались с Синицыным все в той же неуютной комнате. Я спустился вниз. В воротах темнел силуэт человека в пальто с поднятым воротником. Он попросил у меня прикурить, и при свете спички я увидел поношенный макинтош, старческое лицо и детскую колясочку с какими-то узлами в ней.
—
Погодка-то, а? Хороша! — сказал старик, затянувшись.
—
Да, — отозвался я. — Ветрено только.
—
Ветрено. Ишь, тучи какие гонит. Солнечный будет денек.
Вы читаете ЕСЛИ МЫ ЖИВЫ