их привлекают, вы понимаете? Это неразрешимое противоречие для меня мука мученическая, как же это моих божественных созданий влечет к волосатым злодеям! Да, божественных! Разве это женщины изобрели дубины, стрелы, копья, греческие огни, бомбарды, пушки, бомбы? Нет, это сделали сильные, их мужественные возлюбленные. И тем не менее женщины обожают Его, моего соотечественника, пророка с грустными глазами, который есть любовь! И что? А то, что я ничего не понимаю.

Он взял четки, посмотрел на них, как будто хотел их понять, положил на стол, прошептал, улыбнувшись, никому не предназначающееся «спасибо», промурлыкал пасхальный гимн. Внезапно, заметив, что она смотрит на него, он дружески махнул ей рукой.

— Од была моей женой. Все последнее время нашего брака, поскольку я отошел от общества и сбросил маску преуспевающего политика, поскольку я уже больше не был презренным министром, святой бородатый бедняк, я перестал разыгрывать фарс сильной личности, и вот когда я сказал ей, как ужасает меня ее угасающая любовь, как мучает меня ее отношение ко мне будто к пустому месту, ко мне, еще недавно могучему властелину, о, как она отмалчивалась, о, какое каменное у нее было лицо, о, тот день, когда в нашей комнатушке я, чтобы заслужить ее милость, сам вымыл посуду, и уронил тарелку, и извинился, идиот, о, какое мне ответом было вялое презрение, презрение самки. Я был беден, а значит, слаб, я больше не был влиятелен, я больше не был гнусным победителем. Теша себя напрасной надеждой, я сказал ей, как я страдаю, что она больше не любит меня, надеясь, что если она поймет, то заключит меня в объятья, и я ждал добрых слов, ждал, приоткрыв рот от горя. Я ждал, я верил в нее. Ты ничего не скажешь мне, дорогая? Мне нечего тебе сказать, отвечала самка бедняку, отвечала побежденному. Она окаменела и замкнулась, потому что я звал ее на помощь, я нуждался в ней. Мне нечего тебе сказать, повторила самка с идиотским видом императрицы в изгнании, оскорбленной нищим, молящим о нежности. И ведь это была та самая женщина, которая обожала меня первое время, хотела быть моей рабыней, когда я был сияющим победителем.

Он закурил сигарету, глубоко затянулся, чтобы подавить рыдание, улыбнулся и вновь дружески помахал Ариадне.

— Пятый прием — жестокость. Они жаждут ее, она нужна им. В постели, пробуждаясь, они готовы задушить меня в объятиях за прекрасную жестокую или же любимую ироничную улыбку, а я-то хочу только одного, от всего сердца скорей намазать для нее хлеб маслом и принести чай в постель. Желание это я, конечно, подавляю, ведь поднос с завтраком странным образом способен ослабить ее страсть. Ну и я, бедный, растягиваю губы в улыбке и демонстрирую мои отростки, чтобы создать впечатление жестокости, и тогда она останется довольна. Несчастный Солаль, они ему это столько раз доказывали! Как-то ночью, после известной гимнастики, в которой они находят удивительную привлекательность, она не преминула промурлыкать мне что-то типа: «Ах, злой мальчик, как он был вчера со мной жесток». С благодарностью, вы представляете себе? Вот так Элизабет Уонстед поблагодарила меня за жестокие прихоти, которые я вопреки себе вынужден был выдумывать, поблагодарила меня, поглаживая мое обнаженное плечо. Ужасно!

Он замолчал, задыхаясь, глаза его стали безумными, как у плененного тигра. Она внимательно посмотрела на него. Элизабет Уонстед, дочь лорда Уонстеда, самая элегантная студентка Оксфорда, была такой изысканной, высокомерной и красивой, что она ни разу не решилась заговорить с ней. Элизабет Уонстед, голая, с этим человеком!

— Нет, мне слишком противно, я не могу больше. Я бы предпочел соблазнять собаку. Да, знаю, я повторяюсь. Это особенность моей нации, страстной, влюбленной в свои истины. Почитайте пророков, священных зануд. Чтобы соблазнить собаку, мне не надо ни тщательно бриться, ни изображать сильную личность, я могу просто быть добрым к ней. Достаточно погладить ее по голове, потрепать за ушами и сказать «хорошая собачка; я тоже хороший», и собака завиляет хвостом и полюбит меня настоящей любовью, будет глядеть на меня преданными глазами, будет любить меня, даже если я старый, страшный, нищий, всеми отвергнутый, без паспорта и без орденов, будет любить, даже если я лишусь тридцати двух отростков во рту, и, о чудо, будет любить меня, даже если я слабый и нежный. Я уважаю собак. Все, с завтрашнего дня приручаю собаку и посвящу ей свою жизнь. Или же попробовать стать гомосексуалистом? Нет, как-то все же неприятно целовать усатый рот. Вот еще, кстати, о женщинах: эти непостижимые создания любят целоваться с мужчинами, что само по себе ужасно.

Он бросил на ковер затравленный взгляд, заметив на нем муху, жуткую жирную блестящую синевой тварь, он таких ненавидел. Осторожно приблизившись к стене, он обнаружил, что это всего лишь пятно. Успокоившись, он улыбнулся своей гостье, скрестил руки на груди, шаркнул ногой с намеком на балетное па, и опять ей улыбнулся, внезапно сделавшись невыразимо счастливым.

— Хотите, я покажу вам, как умею жонглировать? Я могу жонглировать шестью разными предметами, а это очень трудно, у них ведь разный вес и объем. Например, банан, слива, персик, апельсин, яблоко, ананас. Хотите, я позвоню метрдотелю и он принесет фрукты? Нет? Жалко.

Он прошелся вдоль комнаты с нарочито рассеянным видом, стройный, с растрепанными волосами, сознающий свое обаяние, такой экстравагантный с этим болтающимся на шее орденом. Подойдя к ней, он предложил сигарету, она отказалась, затем предложил шоколадные батончики, она опять отказалась. Он обреченно развел руками и вновь заговорил:

— А я тоже в ванной сам себе рассказываю истории. Сегодня утром я рассказывал про свои похороны, это было приятно. На похороны пришли котята с розовыми бантами, две белки под ручку, черный пудель с кружевным жабо, два утенка в кофтенках, овечки в пастушьих шляпках, козочки в вуалях, голубки в шалях, ослик в слезах, жираф в купальном костюме тысяча восемьсот восьмидесятого года, толстолапый львенок, жующий сельдерей, чтобы доказать, что всех добрей, мускусный бык, пахнущий живым весельем и изысканными манерами, маленький близорукий носорог, такой славный со своими очками в черепаховой оправе и позолоченным рогом, младенец-гиппопотам в нагрудничке из вощеной ткани, чтобы не пачкаться во время еды, но он никак не может доесть суп. Ныли еще семь щенков-дружков в выходных костюмах, каждый горд своей матросской блузой и свистком на шнурке, они пили через соломинку клубничный сироп и зевали, прикрывая рот лапкой, поскольку скучали на этих похоронах. Самый маленький щенок, на каждой лапке башмачок, в нарядном платьице и кружевных панталончиках, он прыгал через веревочку, а мама им любовалась, беседуя при этом с госпожой саранчой с глазами холодными, как вода в пруду. Эта саранча так религиозна, она обожает коронации и роды у королев. А славный маленький щенок прыгал через веревочку и рассказывал стишок, аж весь запыхался, и хотел, чтоб его похвалили. Закончив, он вцепился в мамину юбку и посмотрел на нее с любовью, чтобы она поцеловала и похвалила его, но она ответила ему по- английски, что занята, Mother is busy dear, и даже на него не взглянула, так она заслушалась сплетен, которые стрекотала саранча и при этом вязала, тогда щеночек снова стал прыгать и повторил стишок, а в это время совсем рядом, умирая от зависти, маленький броненосец придумал на ходу стишок для своей тетушки. На моих похоронах были еще, конечно, бессчетные еврейские носы в сапожках на маленьких ножках, карлица Нанин плясала вприсядку много раз подряд, а ее окружали семеро котят, заяц-холостяк, читающий псалом, грустный олененок из царских хором, в шелках пингвинята — им цилиндры маловаты, все едут-едут-едут в маленьком автобусе, стоят и болтают, как толпа раввинов, а святей всех в тройных шелках пингвин и есть великий раввин. Мне продолжать?

— Да, — сказала она, не глядя на него.

— А еще там был пекинес, чтоб уважать себя заставить, он говорил время от времени «что является неоспоримым» или еще «я допускаю», и были бобры, настолько добры, что один для сердца мне дырку прогрыз, и был коала в тирольской шляпе, он читал надо мной погребальную речь, но все время сбивался, и была там моя кошечка Тими, во вдовьем трауре, она сморкалась в платочек, горестная кокетка, и ее траур вызвал острый, как иголка, интерес весьма серьезного ежа, я когда-то с ним познакомился в кантоне Во, и он искренне рыдал, пока моя кошечка, скинув вдовьи одежды, вылизывалась на поросшей травой могилке и грелась на солнышке, прерываясь лишь затем, чтобы взглянуть из-под ладони на карликовых пони, в перьях и тюрбанах, которые для пущей торжественности били передними копытами, а потом вставали на задние. Еще обезьянка в бархатной панамке играла польку на аккордеоне, пытаясь изобразить орган, а безумец-котенок, ничего вокруг не понимая, изображал арабского скакуна, чтобы им все любовались, и презлого притом скакуна, готового нестись в атаку на кого угодно когда угодно, воинственно прижав уши и выставив вперед плюмаж, он наводил ужас на утят, что конфетки едят и хохочут как безумные. Вот он, погребальный кортеж моего сердца, которое зарыли в землю, и это прелестно, чудесно, лучше не придумаешь. Теперь мое сердце погребено, оно более не со мной. Кладбище опустело, все пошли домой,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×