информаторы, которых вы засыпаете деньгами и инструкциями? Знаешь ли ты, что прямиком отправляешь их на виселицу? Эти мои аристократы, если мне не удастся заставить их ко мне прислушаться и если мы не сможем иным путем удовлетворить их аппетиты, намереваются арестовать тебя и выставить перед мировой прессой вместе с твоими глупыми агентами и пособниками. Они замышляют устроить еще один показательный суд, повесить несколько человек. И если они пойдут по этому пути, то лишь по недосмотру не повесят меня, Акселя, империалистического лакея, который шпионил для вас в Австрии! Акселя, этого реваншиста, титовца, троцкиста-типографа, который был твоим сообщником в Берне! Они бы, конечно, предпочли иметь американца, но пока, в ожидании настоящей рыбы, сделают натяжку и повесят англичанина. — Он откинулся на спинку стула, злость его была исчерпана. — Надо выбираться из этого, сэр Магнус, — повторил он. — Надо идти вверх, вверх, вверх. Я устал от плохих начальников, плохой еды, плохих тюрем и плохих палачей. — Он снова со злостью затянулся сигарой. — Пора нам позаботиться друг о друге — я позабочусь о твоей карьере, а ты — о моей. И на этот раз уж как следует. Никаких буржуазных миндальничаний по поводу слишком большого куша. На этот раз мы будем профессионалами, будем целиться на самые большие бриллианты, самые большие банки. И я это серьезно. — Аксель неожиданно развернул стул к Пиму, снова на него сел и, рассмеявшись, желая подбодрить Пима, похлопал его по плечу. — Цветочки вы получили, сэр Магнус?
— Превосходные. Кто-то сунул их нам в такси, когда мы уезжали с приема.
— Белинде они понравились?
— Белинда ничего про тебя не знает. Я ей не говорил.
— А от кого же, ты сказал, цветы?
— Я сказал, что понятия не имею. Скорей всего они предназначались для какой-то совсем другой свадьбы.
— Это хорошо. А какая она?
— Изумительная. Мы ведь с детства влюблены друг в друга.
— А я считал, что твоей детской любовью была Джемайма.
— Ну, и Белинда тоже.
— Обе одновременно? Неплохое у тебя было детство, — сказал Аксель, снова рассмеявшись, и подлил виски в стакан Пима.
Пим сумел тоже рассмеяться, и они выпили.
Тут Аксель заговорил — мягко, по-доброму, без иронии или горечи, и, мне кажется, говорил он бесконечно долго — лет тридцать, ибо слова его звучат в моих ушах так же отчетливо, как они звучали тогда в ушах Пима, невзирая на стрекот цикад и писк летучих мышей.
— Сэр Магнус, в прошлом вы предали меня, но что куда важнее — вы предали себя. Даже когда ты говоришь правду, ты лжешь. Ты знаешь, что такое преданность и дружеские чувства. Но к чему? К кому? Причин, которые объясняли бы все это, я не знаю. Твой великий отец. Твоя аристократка мать. Возможно, когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. И вполне возможно, что любовь твоя порой нацелена не на то, на что надо. — Он нагнулся вперед, и в его лице была такая добрая, подлинная привязанность, а в глазах — теплая улыбка настрадавшегося человека — У тебя есть также моральные принципы. Ты прощупываешь. Что я хочу сказать, сэр Магнус: природа на сей раз создала идеальное сочетание. Ты — идеальный шпион. Тебе не достает только правого дела. Оно у меня есть. Я знаю, наша революция еще молода и порой руководят ею не те люди. В стремлении к миру мы слишком много воюем. В стремлении к свободе мы строим слишком много тюрем. Но в конечном счете, я не возражаю. Потому что все это мне известно. Всю эту дрянь, которая сделала вас такими, какие вы есть: привилегии, снобизм, двуличие, церковь, школы, отцы, классовая система, историческая ложь, маленькие сельские лорды, маленькие лорды большого бизнеса и все эти войны, которые они затевают в своей алчности, — все это мы сметаем прочь. Ради вашего же блага Ибо мы строим общество, в котором никогда не будет таких несчастных маленьких людишек, как сэр Магнус. — Он протянул ему руку. — Вот. Я все сказал. Ты хороший человек, и я люблю тебя.
И я навсегда запомнил это пожатие. Я так и вижу его, стоит мне посмотреть на свою ладонь, — сухое, достойное, всепрощающее. И смех, шедший, как всегда, от души, лишь только Аксель переставал быть тактиком и снова становился моим другом.
16
Вполне понятно, Том, что, когда я вспоминаю годы, последовавшие за нашей встречей в чешской оранжерее, я вижу лишь Америку, Америку с ее золотыми берегами, встающими на горизонте, как обещание свободы после репрессий в нашей бедной Европе. Пиму оставалось еще четверть века служить двум своим господам в соответствии с самыми высокими нормами его всеядной лояльности. Этому стареющему мальчику, профессионально подготовленному, женатому, закаленному своей секретной работой, еще только предстояло стать мужчиной, хотя кому удастся разгадать генетический код и понять, когда у англичанина из средних слоев общества кончается юношеский возраст и начинается зрелость мужчины? Полдюжины чреватых опасностями европейских городов — от Праги до Берлина и Стокгольма и столицы его родной Англии — разделяли двух друзей и лежали препятствием к их цели. Однако сейчас мне кажется, они были лишь театральными площадками, где натаскивали, перекрашивали и следили за подготовкой звезд к предстоящей поездке. А теперь задумайся на минуту над страшной альтернативой, Том, — над страхом провала, который точно сибирский ветер дул в наши незащищенные спины. Задумайся на минуту о том, что значило бы для таких двух мужчин, как мы, прожить жизнь шпионами, не пошпионив в Америке!
Следует сразу сказать, если в твоей голове еще остались сомнения, что после встречи в оранжерее жизненный путь Пима был предопределен. Он возобновил данную ранее клятву, и по законам, по которым мы с твоим дядей Джеком всегда жили, Том, выхода из этой ситуации не было. Пим получил хозяина, был насажен на крючок, дал обет. И кончено. После встреч в конюшне в Австрии еще была некоторая свобода действий, хотя никогда не было перспективы искупления. И ты видел, как Пим пытался выбраться из мира секретной службы и лицом к лицу столкнуться с превратностями мира реального. Правда, пытался он это делать без особой убежденности. Но все-таки порыв был, хотя Пим и понимал, что толку от него в широком мире будет столько же, сколько от рыбы, вытащенной на берег. Но после встречи в оранжерее наказ Господа Бога стал ясен Пиму: больше никаких колебаний, находись там, где положено, в той среде, куда тебя поместила природа. В третий раз говорить Пиму об этом не требовалось.
«Сбрось тяжесть со своей души, покайся, — слышу я, как ты кричишь, Том. — Поспеши домой, в Лондон, пойди в отдел кадров, отбудь наказание, начни все сначала!» Пим думал об этом, естественно, думал. По пути из Вены в самолете, в автобусе, в котором он ехал в Лондон из Хитроу, Пим усиленно и мучительно раздумывал над такой возможностью, ибо это был тот случай, когда жизнь лентой рисованных картинок прокрутилась в его мозгу. С чего начать? — спрашивал он себя не без оснований. С Липси, вину за чью смерть в свои наиболее мрачные часы он по-прежнему возлагал на себя? С того дня, когда он вырезал инициалы Сефтона Бойда? С несчастной Дороти, которую он довел до безумия? С Пегги Уэнтворт, выкрикивавшей ругательства в его адрес, еще одной безусловной его жертвы? Или с того дня, когда он впервые вскрыл замки на зеленом шкафчике Рика, или на ящиках письменного стола Мембэри? Сколько ступеней его жизни ты предлагаешь ему раскрыть под осуждающими взглядами тех, кто так восхищался им?
«В таком случае выйди в отставку! Уезжай к Мерго! Займись преподаванием в Уиллоу». Пим и об этом думал. Он думал о полудюжине темных дыр, в которые мог бы зарыться на остаток дней и спрятать свои грехи и свое обаяние. Ни одна из этих перспектив ни на минуту не привлекала его.
А люди Акселя действительно разоблачили бы перед всем миром Пима, если бы он порвал с ними и удрал? Сомневаюсь, но не в этом дело. Дело в том, что Пим любил свою Фирму не меньше, чем любил Акселя. Он обожал ее примитивное, необъяснимое доверие к нему, ее неправильное его использование, эти медвежьи объятия одетых в твид людей, порочный романтизм и скособоченную порядочность. Он всякий раз внутренне улыбался, когда вступал в их «рейхсканцелярию» и конспиративные дворцы и