— Хозяин чудит сегодня вечером, — объявила Милли за чаем. — Не видала ведь его, когда он чудит?
— Милли, скажи яснее, что ты имеешь в виду. Он не болен, надеюсь?
— Ну, я не знаю, что это, но он временами в самом деле чудной — можно подумать, что мертв уже, по крайней мере, три дня и две ночи. Сидит, будто старуха в обмороке, — и все. Ой-ой, прямо страшно!
— Он что, без чувств в таком состоянии? — спросила я, очень встревоженная.
— Ничего не понять. От этого, я думаю, ему не конец; старая л’Амур все знает про его… состояние. Я и не вхожу к нему в комнату, когда он такой, только если пошлет за мной: он иногда, бывает, очнется, и на него блажь найдет послать за кем-то. Раз он велел, чтоб Чурбан явился к нему прямо с мельницы, тот пришел, а он только глядел на мельника минуту-другую и выгнал из комнаты. Он почти как дитя, когда вот так оцепенеет.
Я всегда потом знала, когда дядя «чудит»: старая л’Амур шикала и шипела на нас, перегнувшись через перила, стоило нам вступить на лестницу, и приказывала не шуметь возле дядиной комнаты, куда то и дело почему-то забегали слуги.
Я очень редко видела его. Иногда, из прихоти, он звал нас завтракать вместе с ним, но через неделю каприз проходил, и наша жизнь возвращалась в привычное русло.
Я получила два сердечных письма от леди Ноуллз, которую какие-то дела задерживали в другом графстве. Она была рада узнать, что мне нравится моя тихая жизнь, и обещала обратиться к дяде Сайласу за разрешением навестить меня.
На Рождество она собиралась приехать в Элверстон — это всего шесть миль от Бартрама-Хо, — и я предвкушала приятную встречу.
Она добавляла, что Милли тоже приглашена к ней, и я уже видела перед собой красивое лицо капитана Оукли, изумленно взиравшего на бедняжку Милли, за которую я теперь чувствовала себя ответственной.
Том II
Глава I
Меня иногда спрашивают, почему я ношу странное колечко с бирюзой, — на взгляд непосвященных, оно не представляет никакой ценности и совершенно не приличествует бриллиантам на моей руке, оскорбленным таким соседством, судя по их холодному блеску. Оно было подарено мне на память в то время, о котором я повествую.
— Эй, девчонка, как мне звать тебя? — вскричала пугающе возбужденная Милли, однажды утром ворвавшись в мою комнату.
— Моим именем, Милли.
— Нет, у тебя должно быть прозвище, как у всех.
— Я обойдусь, Милли.
— А я хочу, чтобы было. Может, мне звать тебя Вертихвосткой?
— Ни в коем случае.
— Но должно же быть у тебя прозвище!
— Я отказываюсь…
— А я все-таки дам тебе его, девчонка.
—
— Но я все равно стану как-нибудь называть тебя.
— Я могу не откликаться.
— А я тебя заставлю, — краснея, сказала Милли.
Возможно, ее рассердил мой тон, ведь мне была просто отвратительна ее прежняя грубость.
— Не заставишь, — спокойно возразила я.
— Еще посмотрим… А то дам тебе прозвище безобразнее этого.
Я презрительно улыбнулась — чтобы не выдать испуга.
— По-моему, ты кокетка, ты развязная… и вообще дура! — выпалила она, совершенно пунцовая.
Я улыбалась той же немилосердной улыбкой.
— И ты у меня сейчас получишь пощечину — глазом моргнуть не успеешь!
Она размахнулась, хлопнула рукой по платью и в ярости метнулась ко мне. Я на самом деле решила, что она вызывает меня меряться силой.
Но я остановила ее, присев в реверансе, и горделиво прошествовала из комнаты в кабинет дяди Сайласа, где нам подавали завтрак в тот и последующие дни.
За столом мы, отгородившись надменностью, молчали: кажется, мы даже не взглянули друг на друга.
В тот день мы не ходили вместе гулять.
Я сидела в полном одиночестве вечером, когда ко мне в комнату вошла Милли. Глаза у нее были красные, взгляд — очень печальный.
— Дай руку, кузина, — сказала она, беря меня за запястье, и вдруг потянула и звонко ударила моей рукой себя по пухлой щеке, так что в пальцах у меня закололо. Я не успела справиться с изумлением, как она исчезла.
Я позвала ее, но она не откликнулась, я бросилась вдогонку, но она бегала быстро, и я потеряла ее в пересекающихся галереях.
Я не видела ее ни за чаем, ни отправляясь спать, но, когда легла и уже заснула, Милли разбудила меня. Она изливала потоки слез.
— Мод, кузина, ты простишь?.. Ты уже никогда меня опять не полюбишь? Нет, я знаю, что нет… Я такая тварь… Как противно… как стыдно! Вот тебе пирожное-банбери — я в город за ним посылала… вот тебе конфеты — съешь, а? Вот тебе колечко… твои, конечно, красивее, но, может, ты будешь носить его из дружбы ко мне… в память дружбы с бедной Милли, которая еще ничего плохого тебе не сделала… Если бы ты простила меня… Я за завтраком погляжу: на руке у тебя колечко — значит, у нас опять дружба, а нет — я больше не стану тревожить тебя, просто возьму и утоплюсь — чтобы глаза тебе не мозолила дрянная Милли.
Не задержавшись ни на мгновение и покинув меня, не вполне проснувшуюся, с чувством, что все это мне пригрезилось, она выбежала из комнаты — босая, кутая плечи в задранную юбку.
Она оставила свою свечу возле моей кровати, а свои скромные подношения — на моем одеяле. Не бойся я встречи с гоблинами, я бы пустилась за ней, но страх удержал меня. Тоже босая, я стояла у постели и целовала жалкое маленькое колечко; я надела его на палец, где ношу его с тех пор и всегда буду носить. А когда я легла, мечтая, чтобы поскорее настало утро, ее бледное лицо, умоляющее и покаянное, не давало мне уснуть, и я час за часом с горечью укоряла себя за жестокое бесстрастие… я думала, откровенно говоря, что виновата в тысячу раз больше Милли.
До завтрака я напрасно разыскивала ее. За завтраком мы наконец встретились, впрочем, в присутствии дяди Сайласа, молчаливого, апатичного, но грозного, и, сидя за чрезмерно большим столом под холодным странным взглядом моего опекуна, говорили только по необходимости и то — понизив голос, потому что, если Милли вдруг произносила словечко достаточно громко, дядя Сайлас обычно вздрагивал, прикрывал ухо своими тонкими белыми пальцами с таким видом, будто боль пронзала его до самого мозга, а потом пожимал плечами и страдальчески улыбался в пространство. Когда дядя Сайлас не был настроен говорить — это иногда случалось, — мы понимали, что разговор за столом едва ли уместен.