усидчивости. Но врачи те же чиновники и бюрократы — кому только не предписывают они воды и грязевые ванны. «Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то только из приличия». Разве не пустое баловство все эти лечебные процедуры, когда его одолевают апатия и угрюмство, «давнишняя и постепенная потеря надежд на что-нибудь в будущем»?
Единственное, что хоть отчасти снимает с его души гнетущее напряжение, — это письменная беседа с отдаленным другом. «Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писание для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать все в себе, не выбрасываться — значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите пожалуйста и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве».
Впрочем, угрозу писать Льховскому часто путешественник что-то не очень исполнял: следующее письмо другу Гончаров отправил лишь три недели спустя. Уже по конверту было видно, что он изменил своему намерению быстро проследовать с курорта в Париж и до сих пор сидит в Мариенбаде. «Сначала я решил, что не проживу здесь и трех дней, собрался уже ехать — и остался, и проживу вероятно еще недели четыре, а может быть и долее… Отчего эта перемена, скажу при свидании, или в одном из писем, откуда- нибудь, хоть из Парижа».
Однако причину своей задержки в Мариенбаде Иван Александрович изложил гораздо скорее, через десять дней, в очередном письме с того же курорта. Причина эта при первом беглом прочтении не могла не поразить молодого друга (его корреспондент, кажется, и рассчитывал на такой аффект). Надо же, вон, оказывается, в какую авантюру опять вовлекло влюбчивого сорокапятилетнего холостяка!.. «Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с 6 до 9 часов, — пишет он в каком-то нетрезвом захлебе, — едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней: сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести». (Однако!) «Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию, или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет». (Ну и Иван Александрович! Какой решительный слог!) «Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург, и вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с ней, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее». (?!) «Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, меряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора…»
А еще через несколько строк мариенбадский мистификатор разом остужает разыгравшееся воображение Льховского: «Женщина эта — мое ж создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливые, что я сижу за пером?»
Вот, значит, почему так редки до сих пор письма от Гончарова: он там
Ответы на эти недоумения заинтригованному Льховскому пришлось, однако, узнать не от самого Гончарова, а от Юниньки, потому что именно ей захотел их общий приятель открыть до конца свою мариенбадскую тайну.
«Помните, — пишет он Юниньке, дружески бранясь, — как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый — etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас: какими пустяками казалось Ваше пророчество: «…какая бестолковая! — думал я, — разве это возможно: разве не прошло это все, и здоровье, и романы!» И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как на прощанье Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца, и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки — писанья. Представьте же, мой друг, что все это вполовину, нет, больше нежели вполовину, уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21-го июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня
Прервем чтение письма и постараемся представить себе: много это или не очень — то, о чем с такой почти неуправляемой восторженностью сообщает Гончаров? Сколько это: закончена первая часть, написана вся вторая и часть третьей?
«Сорок пять моих писаных листов, — поясняет Иван Александрович в том же письме. — А Вы знаете, что значит мой писаный лист».
Текст «Обломова» заключает в себе немногим более 25 авторских листов. Следовательно, гончаровский «писаный лист» был значительно меньше современного авторского. Но каким он был, мы в отличие от корреспондентки писателя сейчас не знаем.
Незнание необходимого для подсчета исходного сведения создает, казалось бы, непреодолимое препятствие при выяснении объема творческой работы, произведенной Гончаровым в Мариенбаде. Величину его «писаного листа» можно было бы вычислить окольным путем, но этому мешает отсутствие еще нескольких данных. Сколько именно глав первой части было написано по приезде в Мариенбад? На каких событиях обрывалась вторая часть романа и какими событиями начиналась третья (ведь в печатном виде «Обломов» разделяется на четыре части)? Наконец, в какой мере мариенбадская рукопись подверглась авторскому сокращению в процессе подготовки к печати?
Впрочем, один факт устанавливается как будто без особого труда. «Поэма любви Обломова кончена», — сообщает Гончаров в том же письме своей приятельнице, а пятью днями позже в письме Льховскому уточняет: «действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его».
В каноническом тексте «Обломова» эти события — разрыв Обломова с Ольгой Ильинской и начало его чувства к Пшеницыной — соответствуют концу третьей и началу четвертой книг. Следовательно, то, что писатель называет в мариенбадских своих письмах «второй книгой», в печатном варианте равнозначно книгам второй и третьей.
Итак, обе они полностью написаны в первый месяц лечебного курса. В переводе на современные нормы уже эти две части романа содержат почти… 12 авторских листов! Что и говорить, применительно к четырем неделям человеческой жизни — цифра прямо-таки невероятная: в одном авторском листе приблизительно двадцать четыре машинописные страницы (впрочем, не будем забывать, что Гончаров пишет от руки).
Но это еще не все. К 12 авторским листам прибавим несколько (2? 3? 4?), написанных в те же самые недели листов первой части и несколько (2? 3? 4?) листов последней части романа. Прибавим сюда также листы (1? 2? 3?), которые впоследствии составили объем сокращения при подготовке к печатанию. Наконец, учтем, что из срока, указываемого Гончаровым в письме Юнии Дмитриевне («приехал сюда 21 июня нашего стиля, а сегодня 29 июля»), первые пять или шесть дней оказались для писателя праздными; в письме Льховскому об этом сказано так: «я приехал сюда 21 июня нашего стиля… а числа эдак 25 или 26 нечаянно развернул Обломова, вспыхнул — и…»
За вспышкой следует взрыв невероятной силы. «31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов!»
Но еще секунду помедлим, прежде чем этот взрыв раздастся. Еще одно обстоятельство: Гончаров работает в Мариенбаде за письменным столом всего по пять часов в сутки (с 10 утра до 3 пополудни). То есть он пишет, по минимальному подсчету, от 14 до 16 машинописных стандартных страниц (опять вынужденная модернизация)
И в довершение всего не забудем главного, определяющего обстоятельства: летом 1857 года в Мариенбаде не просто сочиняется большой по объему роман, не только пишется один из лучших русских романов XIX века — создается классическое произведение мировой литературы, лепится характер, который со временем будет поставлен в один ряд с образами Гамлета, Фауста, Дон-Кихота…