мимо такой пусть и субъективной, но уверенности в победе с небрежным пожиманием плеч? И разве не говорил я сам себе, что надежды литератора цивилизации, его вера, его триумф имеют право на существование? Разве духовно — политическое вторжение Запада столь же неудачно, как и военное? Такая постановка вопроса неверна с самого начала, ибо сила военного сопротивления Германии — признаем то, что мы давно уже знаем — несоизмерима с силой сопротивления ее национального этоса. Духовно — политическое вторжение Запада не провалилось и не могло провалиться, поскольку встретилось не с этической слабостью, но с позитивным движением навстречу: пути для этого вторжения были подготовлены не сегодня и даже не вчера. Национальный этос Германии не может сравниться с национальными этосами других стран по части ясности и отчетливости, ему недостает «самосознания» в собственном и переносном значении этого слова. Он плохо очерчен; у него столь же «плохие границы», как и у самой Германии. Но величайшей его слабостью является его неготовность к слову. Германия говорит нехорошо, и если ей приходится выражать себя словами, то звучат эти слова нелепонегативно, все равно как фраза насчет того, что это вовсе не германская особенность: «воплощать в жизнь политические идеи». Напротив, у политическо — цивилизаторского этоса в его великодушно — риторическом литературном таланте есть шик и размах наступающих революционных войск, против которых трудно устоять. У этих войск есть восторженные поклонники, друзья, союзники за стенами нашей крепости; предатели, из благородства готовые открыть наши ворота. Скоро будет пятьдесят лет с тех пор, как Достоевский, у которого были глаза, чтобы все видеть, недоверчиво спрашивал: «Неужели правда, что и в Германии уже силен космополитический радикализм?» Такого рода вопросы являются, по сути дела, удивленными утверждениями, а само понятие космополитического, или, вернее, интернационального радикализма противоречит утверждению, будто это «ложный образ» нашего современного врага — вера в то, что когда?нибудь национальные демократии смогут слиться в духовно единую или даже мировую демократию. То, что Достоевский называет «космополитическим радикализмом», есть то направление духа, каковое ставит своей целью демократическую цивилизацию «человечества»; la republique sociale, democratique et universelle; empire of human civilisation[35]. Мираж, ложный образ наших врагов? Но мираж это или нет: врагами Германии с безусловной необходимостью вынуждены становиться те, перед чьими глазами проплывает этот «мираж», потому как вполне понятно, что при слиянии национальных демократий в европейскую или в мировую демократию от немецкой сущности не останется ни следа; всемирная демократия, империя цивилизации, «общество человечества» может носить более или менее романский или англосаксонский характер — немецкий дух в этом обществе истребится полностью, он растворится, его больше не будет. Рихард Вагнер объявил однажды, что цивилизация рассеется перед музыкой, как туман рассеивается под лучами солнца. Но то, что однажды музыка исчезнет перед цивилизацией, перед демократией, как туман под лучами солнца, об этом Вагнер и не грезил…
Об этом грезит моя книга, — путано, тяжело и не точно, но это и ничто другое является содержанием ее кошмаров. «Finis musicae»[36]: эти слова обозначают мой страх, но они всего только символ мечты демократии. Движение вперед от музыки к демократии — именно это имеют в виду, когда говорят о «прогрессе». Но когда пытаются утверждать, что Германия в самом деле резко и неудержимо движется в сторону этого прогресса, то это в конечном счете риторический способ разведки. Потому что Германия все же борется с этим прогрессом, оказывает ему консервативное сопротивление. В самом деле, ведь весь германский консерватизм, вся ее меланхолия, наполовину притворная резиньяция, все ее «припадание к груди романтики» и «симпатия к смерти» суть оппозиция этому прогрессу. Германия отрицает любой прогресс вообще, для того чтобы отринуть вот именно этот прогресс; Германия аргументирует чем угодно в споре с этим прогрессом; она заключает сомнительные союзы, атакует «добродетель», побивает «веру» цитатами, вызывающе высказывается о «человечности» только для того, чтобы побороть этот прогресс, прогресс страны от музыки к политике.
Но для чего эти оправдания? Для чего мне постыдная и компрометирующая галерная барщина этой книги, которую никто от меня не требовал и не ждал и за которую мне не получить ни чести, ни благодарности? В моей ситуации не заботятся о том, о чем не обязательно заботиться; в этой ситуации заботятся только о том, что имеет отношение к своей собственной крови. Я говорил уже, что у Германии есть враги в ее собственном доме, это — союзники и поборники всемирной демократии. Не означает ли это, что ситуация должна была повториться в моем узком мирке и что я должен был взлелеять в моем собственном консервативном «нутре» те самые элементы, что обеспечивают продвижение Германии по пути прогресса? Не обстоит ли дело так, что мое бытие и — насколько об этом можно вести речь — моя деятельность не в полной мере соответствуют моим мыслям и убеждениям, так что и сам я некоей частью своего бытия способствую продвижению Германии к тому, что в этих заметках названо не слишком точным словом «демократия» и что имеет лишь самую поверхностную связь со всеобщим избирательным правом? И что же это за часть моего бытия? Вероятнее всего — литературная? Потому что литература — скажем на этот раз то, что мы точно знаем, — демократична и цивилизационна в самой своей основе; уточним: литература то же самое, что и демократия, что и цивилизация. Стало быть, мое писательство и было тем, чем я со своей радикальной стороны помогал «прогрессу» Германии, одновременно с тем, как я пытался этот самый прогресс со своей консервативной стороны остановить?
В том, что я сейчас сказал, и в том, о чем спросил, я собрал все мотивы нижеследующих рассуждений, словно в музыкальной прелюдии. Одновременно я объяснил читателям, что это за книга. Она — порождение проблематичности, изображение внутриличностного распада, личных противоречий. Все это делает эту книгу, каковая и не книга вовсе и не произведение искусства, чем?то совсем иным, чем?то вроде поэзии.
В своей болезненно легкой, жутковато гениальной манере, которая всегда немножко напоминает безумную болтовню совершенно определенных религиозных персонажей его собственных романов, Достоевский в 1877 году пишет о германском мировом вопросе, о «Германии — стране протестующей». До той поры, пишет Достоевский, пока существует Германия, ее задачей является протестантство, «не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее ее протестантство, всегдашний протест ее — против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от Древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет его наследство».
Далее он набрасывает в общих чертах историю римской идеи — начиная с Древнего Рима с его мыслью об универсальном объединении человечества, с его верой в практическое воплощение этой мысли в образе всемирной монархии. Эта формула, говорит Достоевский, погибла, но идея не исчезла; потому что эта идея и есть идея европейского человечества, из нее, из этой идеи, выросла цивилизация, для которой оно только и существует. Мысль римской универсальной монархии была заменена мыслью соединения всех во Христе; после чего последовал распад нового идеала на восточный, который Достоевский обозначает как идеал исключительно духовного объединения людей, и на западноевропейский, римско — католический, папский, в образе которого универсальная идея не обрела новый христианский, духовный характер, но сохранила свой прежний, древнеримский, империалистический. С тех пор, продолжает Достоевский, идея универсального объединения развивалась и непрерывно видоизменялась. Это видоизменение привело к потере значительной части христианских основ идеи. Наследникам древнеримского мира удалось в духовном смысле даже отринуть само христианство, удалось даже отказаться от папства; что и случилось во время Французской революции, которая была не чем иным (в основе своей), как последним преображением, последним превращением древнеримской формулы универсального объединения человечества. Воплощение этой идеи, — мы все еще следуем за мыслью Достоевского, — было явно недостаточно. Но та