саморазрушительным действиям, к личной жертве? Нет, в течение всей своей жизни к этому он не будет способен ни клочком своего существа и существования! Он хочет славы, денег, любви, аплодисментов, аплодисментов! Закутав горло в меха, он уставился в экран кинематографа и знай себе поет о духе. В его личности, по крайней мере, воплощается демократия, делающая из добродетели профессию: убивать министров или руководить забастовками она предоставляет менее одаренным людям, тем, кому нечего терять, бедным, бесталанным фанатикам, отчаянным и отчаявшимся еврейским юношам. Словом, его отношение к делу (и к действующим) насквозь светски — аристократично. Но если это так; если всерьез скомпрометированное дело остается для малоодаренных, нижестоящих, подчиненных и несамостоятельных: то как же быть с иерархическим положением и достоинством дела как такового? Стоит написать комедийную сцену такого рода: юный идеалист приходит к мастеру революционных речей, чтобы предложить тому: пришло время, настал момент для решительного наступления. Мастер отказывается. Полные надежд, горящие глаза молодого верующего видят перед собой никакого не фанатика, но светского человека, артиста, художника. Наверное, светский человек при виде этих черных, горящих, требовательных глаз немножко смутится; но спустя некоторое время оправится и скажет с улыбкой: «О нет, молодой человек, Вы требуете от меня слишком многого[53]. У меня есть кое — какие основания заботиться о своей личной безопасности. Мое здоровье, которое, насколько мне известно, все еще дорого молодому поколению, может, кажется, не выдержать долгого тюремного заключения. Я написал “Робеспьера”, на премьере которого так ликовали Вы и Ваши друзья, несмотря на то, что я не преминул намекнуть на люэтическое заболевание мозга моего героя. Несмотря? Как раз именно поэтому! Ведь вы бы ликовали куда меньше, не подкинь я вам такого намека. Но организм, благодаря которому получаются произведения такой меланхолической глубины, драгоценные манифесты vertu sans у croire[54], — такой организм не создан для того, чтобы подставлять себя под политические удары. Представьте себе на мгновенье: я — в руках власть предержащих… Нет, нет, мой дорогой друг, прощайте! Вы прервали меня на чрезвычайном трогательном описании свободы и счастья, которое я собирался закончить, прежде чем отправиться на воды. Ступайте, ступайте, и выполняйте Ваш долг! Votre devoir, jeunes hommes de vingt ans, sera le bonheur![55]»
Ирония… Возможно, что я вижу ее там, где другие люди ее не видят; но мне кажется, что это понятие не может быть в достаточной мере объяснено, если не рассматривать его политически и этически. Когда Кант, после своего ужасающего и на редкость удачного гносеологического военного похода под названием «постулаты
«Мировая история — вечный переход от старого к новому. В постоянном круговороте вещей все саморазрушается, и созревший плод отрывается, освобождается от растения, которое его породило, но для того, чтобы этот круговорот не привел к быстрой гибели всего существующего вместе с истинным и хорошим, рядом с огромным,
«Дух» — это дух времени, дух нового, дух демократии, на который работает «всегда превосходящее число сил». Но документы, подобно вышеприведенному, свидетельствуют, что самыми духовными людьми оказываются как раз те, чья задача заключается в том, чтобы мешать «духу» — наверное, еще и потому, что для них дух «наинеобходимейшая вещь», его они обойти никак не могут.
Ирония и консерватизм — родственные настроения. Можно было бы сказать, что ирония — дух консерватизма, если бы у консерватизма мог быть дух, что вовсе не является таким же правилом, как в случае с прогрессом и радикализмом. У консерватизма может быть простая и сильная тенденция чувства, без насмешки и меланхолии, грубая, как frisch?fromm?froeliche[60] прогрессивность; тогда консерватизм — в порядке, тогда он яростно атакует противника, чтобы защититься от разложения. Насмешливым и меланхоличным он становится только тогда, когда к национальной четкости чувств прибавляется интернациональная четкость интеллекта; тогда, когда небольшая прививка демократии и литературы усложняет его природу. Ирония — форма интеллектуализма, иронический консерватизм — это интеллектуальный консерватизм. Его бытие и его действия до известной степени противоречат друг другу, и очень вероятно, что консерватизм способствует прогрессу как раз тем, каким образом он с ним борется.
То, что консерватизм зиждется на грубости и злобной глупости, — вера, которую прогресс исповедует тем яростнее, чем более он сам является бездуховно frisch?fromm?froeliche. Едва ли стоит стараться опровергать эту веру. Бюргер Якоб Бурхардт[61] не был ни глуп, ни зол, однако всем известны его сдержанные политические позиции, его аристократическое неприятие вторжения опьяняющего вольнодумства в церковь и ратушу старого Базеля, его непоколебимая верность оппозиции; верность небольшому, спокойному и гордому, консервативному меньшинству. При этом также хорошо известна его любовь к простому народу — что вообще свойственно многим консервативным политикам древности и современности. Гёте и Ницше были консервативны, да и вообще германский дух — консервативен, и таковым он и останется до тех пор, покуда останется самим собой и не демократизируется, то есть не отменит самого себя.
Страхов[62] в своем уже упоминавшемся вступлении к политическим статьям Достоевского пишет о том, почему Достоевский присоединился к славянофилам: «Славянофильство ведь не есть надуманная и оторванная от жизни теория: оно есть естественное явление, с положительной стороны — как консерватизм (…), с отрицательной — как реакция, то есть желание сбросить умственное и нравственное иго, налагаемое на нас Западом. Таким образом произошло