то, что Федор Михайлович создал себе
Вне всякого сомнения, есть определенная противоположность между консерватизмом и писательством, консерватизмом и литературой. Поэтому в словосочетании «консервативное писательство» содержится точно такое же противоречие, как и в словосочетании «радикальная политика». Ибо литература — это анализ, дух, скепсис, психология, литература — это демократия, это — «Запад», и там, где литература соединяется с консервативно — националистическими убеждениями, там и проявляется тот разлад и раздрай между бытием и действиями, о котором я уже писал. Я — консервативен? Естественно, нет, ибо захоти я быть полностью таким, каковы мои убеждения, и я бы пошел против собственной природы, которая в конце концов есть то, что действует. В таких случаях, как мой, деструктивные и охранительные тенденции встречаются друг с другом, и раз уж речь зашла о действиях, то результат их встречи — двойное действие.
Впрочем, свою культурно — политическую позицию я занимаю довольно твердо, даже статистика помогает мне в этом. Согласно ее данным, в 1876 году (год спустя после моего рождения) был достигнут наивысший уровень рождаемости в Германии на 1000 человек. Он составил 40,9. После чего до конца столетия последовало
В 1876 году, когда нация была на вершине своей плодовитое-# ти, в Германии жили Бисмарк, Мольтке[64], Гельмгольц, Ницше, Вагнер, Фонтане. Они не были литераторами цивилизации, но зато они были отмечены духом. А что у нас сегодня? Уровень. Демократия. У нас уже давным — давно демократия. «Облагораживание», «очеловечивание», литературизация, демократизация Германии бешеным темпом идут в течение вот уже 20 лет! Чего ради подхлестывать и подгонять страну? Может, консерватизм сейчас как раз вполне своевремен и современен?
Я прекрасно знаю, что должно означать то, что как раз в 1900 году, в год моего 25–летия, начинается внезапное, не известное никаким культурным народам падение рождаемости. В это время, как раз в этот именно год, появились «Будденброки», эта история одворянивания, сублимирования и вырождения одного немецкого бюргерского рода, эта, вне всякого сомнения, очень немецкая книга, каковая была одновременно и свидетельством заболевания нации: в это время со мной и с такими, как я, начинает происходить тот морально — политическо — биологический процесс, за которым с бичом в руке стоит литератор цивилизации. Я прекрасно понимаю, насколько я сам принимал в этом процессе участие, а насколько наблюдал за ним; насколько мои действия были проявлениями этого процесса, а насколько они ему способствовали. Но я знаю также и то, что в отличие от радикального литератора я очень давно воспитывал и взращивал в себе охранительные контртенденции, политически не понимая их, я все же облекал их в слова и образы. Так поступать вынуждало меня понятие «жизнь», которому я выучился у Ницше. Мое отношение к этому понятию, конечно, было ироничным, но оно было не более ироничным, чем отношение к понятию «дух». Понятие «жизнь» становится актуальным в 1900 году, когда статистика фиксирует падение рождаемости. Это
Я заканчиваю эти заметки в день объявления о начале мирных переговоров между Германией и Россией[65]. Если меня ничто не обманывает, то сбылось долгое, лелеемое еще с начала войны желание моего сердца: мир с Россией! Мир прежде всего с ней! И война, если она еще будет идти, будет идти против одного только Запада, против «trios pays libres»[66], против «цивилизации», «литературы», политики, риторической буржуазии… Война будет продолжаться, потому что никакая это не война. Это исторический период, который будет длиться, как тот, что длился с 1789–го по 1815–й или как тот, что длился с 1618–го по 1648–й, «но не прежде, чем», как сказано в стихотворении о братской вражде в роду Габсбургов:
Война будет продолжаться; а также и эта книга, в которой война отразилась в малом, повторилась в личном, будет продолжаться вместе с этой войной, — а продолжаться эта война будет лет тридцать, не меньше. Хорошо, что я позволил себе то, что яростно карающие друг друга народы себе запрещают, — разрешил себе кончить. Некоторые из этих моих листков — прекрасны, это те, на которых говорит любовь. На те страницы, где царит ненависть, вражда и горький раздор, я никогда не взгляну. Однако правдой останется и то, что на этих страницах я справедливо опровергаю те оскорбления, которые являются личным отражением той великой несправедливости, которую претерпел целый народ от всего красноречивого и враждебного ему мира.
И что же это за мир? Это мир политики, мир демократии; и то, что я вынужден был подняться против него; то, что в этой войне я вынужден был стать на сторону Германии, а не на сторону ее врагов, как это сделал литератор цивилизации, — эта необходимость очевидна всем, кто не слеп; она естественно вытекает из всего того, что я писал в течение предшествующих мирных 15 лет. Впрочем, ощущение, будто я с моей верой в то, что вопросы человеческого бытия никогда и нигде не будут решены политически, но только духовно — морально, совершенно одинок среди интеллектуаловнемцев, не более чем видимость, покоящаяся на заблуждении. Легитимность такого образа мыслей, такого образа чувств подтверждена многими благородными мыслителями, которые нынче остались немцами, каковыми и были