видеть по — разному, в зависимости от того, под каким историческим углом зрения мы его рассматриваем. Так, например, — и эта перспектива самая скромная, — он властитель дум целой эпохи немецкого просвещения, эпохи классической, которой немцы обязаны почетным званием народа поэтов и мыслителей, эпохи идеалистического индивидуализма, в которую, собственно говоря, родилось немецкое понятие культуры и гуманистическое очарование которой, в особенности у Гёте, состоит в своеобразном психологическом сочетании автобиографического самовыражения и самоусовершенствования с педагогической идеей, причем последняя образует мост, переход от мира личного, внутреннего к миру социальному. Видеть в Гёте представителя этой классически — гуманной эпохи просвещения — вот самая малая мера, с которой можно к нему подойти. Но возможна другая, более значительная, и она напрашивается сама собою. С этой мерой подошел к великому немцу после его смерти один из его первых зарубежных почитателей, Томас Карлейль, заметивший, что мир знает людей, чьи импульсы достигали своего полного развития не раньше, чем через пятнадцать столетий, и которые даже через две тысячи лет продолжают оказывать влияние на людей в полную силу своей индивидуальности. Говоря в этом смысле об «эпохе Гёте», приходится мерять ее не столетиями, а тысячелетиями, и в этой чудо — личности, именуемой Гёте, к которой уже современникам казалось вполне естественным применять определение «божественный человек», и в самом деле заложены мифотворческие силы, свойственные лишь величайшим из людей, которые когда?либо жили на земле, и невозможно предугадать, до каких размеров разрастется со временем его образ.
Однако между этими двумя возможными точками зрения: относительно скромной и наиболее грандиозной — есть еще третья, промежуточная; и для нас, являющихся свидетелями отмирания целой эпохи, эпохи бюргерства, для нас, кому суждено в муках и испытаниях перелома найти путь к новым мирам, новому духовному и общественному жизнеустройству, эта третья оптическая возможность рассматривать его как представителя того полутысячелетия, которое мы называем бюргерской эпохой и которое начинается пятнадцатым веком и кончается девятнадцатым, является наиболее близкой и естественной. Родившись чуть раньше середины восемнадцатого столетия, он был увлечен своим жизненным импульсом на целое поколение вперед, в девятнадцатое, и, несмотря на то что корни его культуры залегают в восемнадцатом веке, умом и душою он охватывал многое из девятнадцатого, не только ясновидяще — пророчески, как в своем эпическом творении поры старости, социальном романе «Годы странствий Вильгельма Мейстера», где он, как предусмотрительный наставник, предвосхищает все общественно — экономическое развитие нового столетия, но и чисто поэтически, как в «Избирательном сродстве» — книге, внутренняя человечность которой, несмотря на пейзажи и костюмы в стиле рококо, уже не имеет ничего общего с восемнадцатым веком и его сухим рационализмом, а открывает нам новые душевные состояния, более темные и глубокие области чувства и мысли.
Он был сын восемнадцатого, девятнадцатого столетий, но вместе с тем и сын шестнадцатого, эпохи реформации, брат Лютера и брат Эразма одновременно. Он связан с ними поразительным, им самим подчеркивавшимся сходством и общностью наклонностей; можно сказать, в нем сочетаются характеры их обоих. Как порождение великого немецкого духа, как гений, вскормленный силой народа, он по — братски близок Лютеру, и сам, не обинуясь, ставил себя радом, сравнивал себя с ним. Характерно, что, играя мыслью о том, что бы он сделал в качестве переводчика Библии, Гёте заявляет, что разве только нежность ее он взялся бы передать лучше. Он протестант, говорит Ример, и ни от кого не скрывает, что протестует против «папства и поповства» и всегда будет это делать, что, по его словам, значит идти вперед. Ибо все, что сдерживало развитие человечества, было в его глазах поповством, будь то в сфере Церкви или государства, науки или искусства. «Никому так не пристало быть протестантом, как немцу, и немец был бы ничем без протестантизма». Но есть у него высказывания, более роднящие его с Эразмом, чем с Лютером, человеком из народа.
Это двустишие ясно и отчетливо показывает, как бы он вел себя, если бы родился в шестнадцатом, а не в восемнадцатом веке: во имя высшего понятия «просвещение», объединяющего в себе природу и культуру, он стоял бы за Рим против религиозной «смуты» или занимал бы такую же двусмысленную и ненадежную позицию, как Эразм, о котором Лютер сказал, что спокойствие для него дороже креста, и о котором сам Гёте с нескрываемой симпатией говорил, что он был одним из тех, кто довольствуется своим здравомыслием и не пытается привить его другим, за что его трудно упрекнуть. Здесь сказывается духовный аристократизм великого гуманиста, тяготение к утонченному, непростонародному, тоже входившее в натуру Гёте, созданную для того, чтобы сочетать в себе все противоположности. Как бы то ни было:
И, насколько революция, опять?таки по причинам духовнобюргерского порядка, на которых мы остановимся ниже, внушала Гёте отвращение, настолько же положительно, в силу самой своей натуры, относился он к ее предшественникам — немецкой реформации и эпохе пробуждения индивидуальности, то есть эпохе итальянского Ренессанса, пятнадцатому столетию, где он, кажется, вполне в своей стихии. Он удивительно похож на великих, замечательных людей той эпохи, вошедших в пантеон ее славы, и родственные черты сближают его не только с Лютером, но и с Леонардо, чье внутреннее богатство, чья душевная двойственность, в которой слиты искусство и познание природы, повторяются в нем. Можно привести и другие доказательства этой связи: он переводит Бенвенуто Челлини, в «Торквато Тассо» он в поэтической игре смешивает веймарский двор с феррарским двором эпохи Возрождения, а его стихотворный эпос, «Герман и Доротея», «Ахиллеида», своей формой и композицией напоминает искусство той эпохи, производя такое же впечатление, как стилизованные под античность, вырастающие из плоскости скульптуры того времени, и сам он признает, что с особенным удовольствием читал «Германа и Доротею» в латинском переводе — чисто внешнем переложении, благодаря которому еще отчетливее проступает связь этого произведения скорее со сферой Возрождения, нежели с немецко — бюргерской сферой. Но в то же время, и прежде всего, эта поэма наряду с «Колоколом» Шиллера в своей поэтической честности, своей непоколебимой гуманности — самое чистое и сознательное прославление и восхваление той человеческой среды, которую мы называем немецким бюргерством…
Отпрыск франкфуртского бюргерского дома говорит в нем и тогда, когда он заводит речь о трудностях, встающих перед таким талантом, как Байрон, в силу того окружения, в котором он родился, высокого происхождения и богатства. Золотая середина, говорит он, куда благоприятнее для таланта, «и вот почему все великие художники и поэты вышли из средних слоев общества». Восхваление среднего сословия как почвы, вскармливающей таланты, у него не случайно; в своих беседах он сплошь и рядом приписывает бюргерству то, что мы, по поводу «Германа и Доротеи», называли непоколебимой гуманностью, или, говоря его словами, «прекрасную, спокойную просвещенность, которая составляет силу этого сословия в войне и мире».
«В Карлсбаде, — рассказывает Гёте, — один человек сказал про меня, что я