недели, если не дольше, непрестанно выказывали мне величайшее наисердечнейшее внимание; к ним присоединились и аристократия, и власти предержащие, почему у меня сложилось впечатление широчайшей распространенности в Польше искренне уважительного и признательного отношения к немецкой культуре, в данном человечески — вразумительном случае ревностно использованного, дабы устоять против политических трудностей и антиномий.
Итак, осенью 1924 года, после бесчисленных перерывов и помех, вышел в свет роман, не семь, а в общей сложности двенадцать лет подряд державший меня в плену своих чар, и будь он даже принят куда менее благосклонно — и то успех неимоверно превзошел бы мои ожидания. Я привык завершенную работу выпускать из своих рук, пожимая плечами в знак покорности судьбе, без малейшей надежды на возможность ее распространения в мире. Та прелесть, та притягательная сила, которую она некогда имела для меня, выпестовавшего ее, давным — давно уже изжита, завершение было делом творчески — этической честности, по сути своей — упрямства, да и вообще упрямство, так мне кажется, в сильной, слишком сильной степени определяет мою долголетнюю упорную одержимость этой работой, она слишком ясно представляется мне неким проблематичным увлечением сугубо личного свойства, чтобы я дерзал хоть сколько?нибудь рассчитывать на широкий интерес к вещественным следам моего странного утреннего времяпрепровождения. Я, можно сказать, «падаю с облаков», когда, как уже не раз в ходе моей жизни, этот интерес все же проявляется почти что бурно, и в случае с «Волшебной горой» это приятное падение было особенно стремительно и нежданно. Можно ли было предположить, что материально стесненная, угнетаемая заботами публика будет склонна прослеживать прихотливые извивы этого развертывающегося на тысяче двухстах страницах переплетения мыслей? «Тот ковер необозримый… двести тысяч строк стихов» — вот слова «Фирдоуси» Гейне, которые я особенно охотно повторял про себя во время этой работы, да еще Гётево «Не знаешь ты конца, и тем велик». Неужели, спрашивал я себя, в нынешних условиях найдется больше двух — трех тысяч человек, согласных выложить шестнадцать, а то и двадцать марок за такое странное развлечение, не имеющее почти ничего общего с чтением романов в сколько?нибудь обычном смысле этого слова? Бесспорно было одно — еще каких?нибудь десять лет назад эти два тома не могли ни быть написаны, ни найти читателей. Для этого понадобились переживания, общие автору и его народу, переживания, которые он своевременно должен был донести в себе до художественной зрелости, дабы, как это однажды уже произошло, выступить со своим рискованным произведением в благоприятный момент. Проблемы «Волшебной горы» по самой природе своей не могли волновать массы, но для совокупности образованных людей они были жгуче злободневны, а всеобщие бедствия подвергли восприимчивость широкой публики именно той алхимической «активизации», в которой заключалась суть приключений юного Ганса Касторпа. Да, несомненно, немецкий читатель узнал себя в простодушном, но «лукавом» герое романа; он был способен и согласен следовать за ним. Я не обманываю себя насчет природы этого странного успеха. Он был менее литературного свойства, нежели успех романа, написанного мною в молодости, более обусловлен временем, но из?за этого ничуть не менее чужд пошлости и поверхностности, так как зиждился на сочувствии страданию. Этот успех обозначился быстрее, чем тот, ранний; уже самые первые газетные сообщения всполошили публику, существенная преграда — высокая цена — была сметена бурным натиском, и потребовалось только четыре года, чтобы книга вышла сотым изданием. Почти одновременно с основным немецким вышло издание на венгерском языке, за ним последовали голландское, английское, шведское, и, наперекор всем законам и обычаям парижского рынка, теперь уже решено выпустить несокращенное двухтомное французское издание, причем надежнейшим ручательством его успеха для меня является взволнованное и волнующее письмо Андре Жида о том, как он в течение нескольких недель был целиком занят этой книгой. Я верю в истинность прекрасного изречения Эмиля Фаге: «L’6tranger, cette posterite contemporaine»[86].
В неоднократно упоминавшейся мною примиренно — радостной новелле, в 1925 году последовавшей за романом, я дал некое не лишенное снисходительности восхваление «беспорядка», ибо я люблю порядок как согласную с природой и глубоко закономерную непроизвольность, как действующее в тиши устроение и насыщенную соотношениями ясность творческого плана жизни. Вот почему я нахожу удовольствие в том, как в моем плане оба самые значимые мои рассказа соотносятся с большими романами и эти романы — друг с другом. «Тонио Крёгер» соответствует «Будденброкам», «Смерть в Венеции» — «Волшебной горе», а последняя, в свою очередь, является точно таким же художественным коррелятом романа двадцатипятилетнего авто — ра, как история гибели в Венеции — новеллы о юноше — северянине. «Волшебная гора» не соизволила дать себя закончить раньше, чем мне исполнилось пятьдесят лет; но к тому именно дню моей жизни, с памятью о котором для меня навсегда связано столько благодарных, охватывающих всю мою жизнь дум о трогательном участии в нем немецкой общественности, книга все же была доведена до благополучного конца.
В следующем году прусский министр просвещения Беккер учредил отделение литературы Берлинской академии изящных искусств. Власть имущие призвали меня в небольшую коллегию выборщиков, и мне было поручено на торжественном пленарном (из?за малоуместного в тот момент воинственного задора Арно Гольца, вызвавшего столько пересудов) заседании академии, где председательствовал Либерман, от имени этой секции благодарить министра за его речь, в которой, приветствуя нас, он одновременно очертил круг нашей деятельности. Я не преминул охарактеризовать веяния в сфере немецкой духовной жизни, противодействующие идее создания академии, и в общих чертах указать возможность внутреннего их преодоления. Насквозь социальное «и однако», мною объявленное, выражало искреннее мое согласние с решением, момент для которого был, думалось мне, правильно выбран и с точки зрения истории. Признание властями литературного творчества одним из органов национальной жизни и включение, чтобы не сказать «вознесение», его в сферу официального было логическим следствием государственного и общественного развития Германии и не более как подтверждением давным — давно уже имевшихся в наличии фактов. Не случайно призвали выступить меня: как никто другой, пожалуй, испытал я на самом себе в тяжких борениях порожденную эпохой властную необходимость перехода от метафизически — индивидуального к социальному: идейные аргументы, которыми кое?кто из немецких писателей обосновывал свой отказ, хорошо были знакомы и мне, но убежденность моя в том, что писатель обязан с мужеством доброй воли превозмочь как доводы собственной иронии, так и вульгарную насмешку извне, в сущности низкопробную и реакционную, — эта убежденность имела свою историю. Может ведь в конце концов писатель даже декоративное совмещение несовместимого, соединение демонического с официальным, уединения и склонности к приключениям, к авантюрному — с представительством в обществе ощущать как некий сильный, глубоко сокрытый импульс к жизни.
В ту пору или несколько раньше один мюнхенский художник, друг юности моей жены, показал мне альбом своих превосходно выполненных рисунков, изображавших историю Иосифа, сына Иакова. Художнику хотелось, чтобы я написал краткое введение к его работе, и, уже наполовину согласившись оказать ему эту дружескую услугу, я в старой своей семейной Библии, где выцветшие волнистые линии, которыми были подчеркнуты многие места, свидетельствовали о том, сколь благоговейно ее изучали мои давным — давно уже истлевшие предки, вновь прочел очаровательный миф, о котором Гёте сказал: «Это безыскусственный рассказ, только он кажется чересчур коротким, и появляется искушение изложить его подробнее, дорисовав все детали». Еще неведомо было мне тогда, насколько этим словам из «Поэзии и правды» суждено было стать эпиграфом к моей работе. Но тот вечерний час был пронизан ищущим, пытливым и смелым раздумьем и представлением о чем?то совершенно новом, а именно: оторвавшись от всего привычно — современного и бюргерского, так далеко проникнуть, повествуя, вспять, в глубины издревлечеловеческого, — имело для меня несказанную, чувственно — духовную прелесть. Настроения того времени, совпав с моими собственными, в том возрасте возникшими, сделали эту тему чрезвычайно соблазнительной для меня. В силу тех дерзновенных опытов, которые он в последнее время произвел над самим собой, проблема человека приобрела своеобразную актуальность; вопрос о его природе, его происхождении, цели его жизни повсюду пробуждает некий нового свойства «гуманный» интерес — понимая слово «гуманный» в его научно — вещественнейшем, освобожденном от оптимистических тенденций значении; вторжения разума во мглу доистории и во мрак неосознанного исследования, в некоей точке соприкасающиеся и совпадающие, необычайно расширили сферу антропологических знаний — как в глубь времен, так и, что в сущности одно и то же, в глубь души, и любопытство ко всему самому раннему и древнему, что человеку присуще, кдорациональному, мифическому, истории верований