явственного отпечатка начинания сугубо личного и, в смысле интереса к нему общественности, безнадежного. Я был один со своими терзаниями. Никому из любопытствовавших невозможно было хотя бы растолковать, что, в сущности, я делаю. Эрнст Бертрам был поверенным моих безбрежных политически — антиполитических раздумий; когда он приезжал в Мюнхен, я читал ему вслух отрывки из них; он воздавал им должное, как вызванному внутренней необходимостью страстному исследованию собственной совести, их протестантизм и консервативность были ему понятны. В отношении последней я убежден, что сам я ощущал ее более как художественное освоение и узнавание сферы меланхолически — реакционного, нежели как выражение сокровеннейшей моей сущности. То было явление психологическое, или, если хотите, в подлинном смысле слова патологическое; все, что я думал, находилось под знаком и под давлением войны и больше говорило о ней, чем обо мне. И, однако, пишущий и его трудно поддающийся определению предмет были друг с другом связаны горестной солидарностью и единством. Проблема немецкого духа, вокруг которой все сосредоточивалось, бесспорно, была личной моей проблемой — в этом заключался национализм книги, во всех муках, при всем своем полемическом пыле в конечном итоге обнаружившей свое воспитующее жизненное значение. Quo diable aliait?il faire dans cette galere?[84] Этот эпиграф вполне ей приличествовал, да и стих из Тассо «Сравни себя с другим! Познай себя» был ей предпослан по праву. Я мог бы прибавить еще и третье изречение, но оно попалось мне на глаза позднее: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был».

«Рассуждения» были изданы в 1918 году, в самый внешне неблагоприятный и, более того, невозможный момент крушения и революции. В действительности же то был надлежащий момент: все духовные бедствия и задачи, выпавшие теперь на долю немецкого бюргерства, я anticipando[85] выстрадал и выразил, и эта книга многим помогла не только, думается мне, быть стойкими, даже если значение свое и ценность для истории духовного развития она прежде всего сохранит как последний крупный и из храбрости проведенный арьергардный бой романтического бюргерства с «новым».

«Хозяин и собака» — этюд о животных, особенно тепло, благодаря превосходному переводу, принятый в Англии; несколько эксцентричный опыт — идиллия в гекзаметрах «Песня о ребенке», позднее в более благоприятном расположении духа превзойденный и правильно освещенный в новелле «Смятение и раннее горе», обозначали возврат к художественному творчеству. Я опять взялся за «Волшебную гору», но работе над романом, замедляя ее, сопутствовали критические статьи, из коих три самые объемистые — «Гёте и Толстой», «О немецкой республике» и «Оккультные переживания» — были его непосредственными прозаическими ответвлениями. Мою работу в сфере вымысла, хоть и гораздо более «благодарную», мне, наверное, никогда не удастся уберечь от досадных перерывов и заминок, вызываемых весьма давним, по — видимому, являющимся неотъемлемой частью моей сущности влечением к эссеистике и даже полемике, при реализации которого проницавшее Гёте гордое сознание «и впрямь быть прирожденным писателем», сообщаясь мне, пожалуй, волнует меня сильнее, чем когда я сочиняю сам. Столь охотно проводимое у нас, немцев, различение сочинителя и писателя я не люблю по той причине, что граница между ними пролегает не вовне и не между явлениями, а внутри самой личности и там весьма зыбка. «Искусство, — сказал я в своей речи о Лессинге 1929 года, — средством выражения которого является слово, всегда будет вызывать в высокой степени критически направленное созидание, так как само слово есть критика жизни: оно дает название, обозначение, определение и, наделяя жизнью, выносит приговор». Следует ли мне, несмотря на это, признаться, что «писательство», в отличие от свободного музицирования эпика — сочинителя, я неизменно воспринимаю как некоего рода пронизанное страстью безделье и как самоистязующий отказ от более приятных задач? Здесь немалую роль играет наивное чувство долга и «категорический императив», и можно было бы говорить о некоем парадоксальном явлении — аскетизме при нечистой совести, не будь с этим связана изрядная доля радостей и удовлетворения, как, впрочем, в любом виде аскетизма. Во всяком случае, эссе как критическое наблюдение над моей собственной жизнью, по — видимому, навсегда останется необходимой принадлежностью моего творчества. «Будденброки» были единственной большой повестью, работа над которой не прерывалась ради статей; но вскоре после ее завершения появилось эссе «Бильзе и я», полемическое исследование о взаимоотношениях сочинителя и действительности — плод 1906 года, — а 1908– и 1910 годы дали две объемистые статьи: «Опыт о театре» — на тему, которую я снова затронул в 1928 году при открытии Гейдельбергского фестиваля, и «Старик Фонтане» — эссе, впервые опубликованное Гарденом в «Цукупфт», и, пожалуй, из моих писаний этого рода оно мне дороже всех. А уж после войны, в терзаемое проблемами и нещадно понуждавшее думать время, такого рода требования со стороны внешнего мира неминуемо должны были множиться, и автор «Рассуждений аполитичного», менее чем кто?либо другой из его собратьев, был тогда вправе от них уклоняться. Так, из совпадения внутренней необходимости с запросами времени возникли речи, очерки, полемические введения, реплики, включенные в три тома эссеев — «Вопросы и ответы», «Усилия» и «Требования дня», среди которых, в особенности речи, начиная с речи «О немецкой республике», произнесенной зимой 1922/23 года в Берлинском зале имени Бетховена, обозначают выходящие за пределы литературы высокие моменты моей личной жизни.

Мне хочется упомянуть здесь о весьма удачном театральном опыте, выпавшем на мою долю в Вене вскоре после окончания войны: постановке «Фьоренцы», навсегда памятной мне, так как все обстоятельства сложились настолько для нее благоприятно, что я впервые не испытал тех с театральностью связанных угрызений совести, какие обычно мучают автора при таких начинаниях. Фридрих Розенталь, в то время — главный режиссер Народного театра, любитель неподатливого материала, по инициативе некоего общества любителей театра осуществил эту постановку, притом с избранным ансамблем бывшего Придворного и Народного театров, следовательно, распределив все роли таким образом, что наискромнейшие из них и те были поручены искусным мастерам слова, блестящим исполнителям. Спектакль шел в «Академическом» театре, где сцена просторна, а уютный зрительный зал был заполнен духовно чуткой публикой весьма пестрого национального состава. Я сидел в ложе, и меня изумляло мое собственное увлечение. Историческая ситуация тех дней поразительнейшим образом соответствовала духу этого раннего произведения, недостатки и двойственность которого я всегда хорошо, слишком даже хорошо сознавал, и помогла создать впечатление, по — настоящему захватившее и самого автора. Гибель эпохи эстетизма и наступление времени социальных бедствий, победа религиозного начала над культурным, — восприимчивость к таким явлениям тогда у всех была обострена, и этот вечер Для меня незабываем, так как внушил мне мысли о природе некоей, правда, неагитационной и лишь сейсмографически предупреждающей чувствительности, в которой я склонен был видеть иную, более сокрытую и опосредствованную форму политической мудрости.

Тем временем границы как нейтральных, так и враждебных в течение войны стран открылись; сквозь клубы дыма, стлавшиеся над пожарищем, обрисовывались очертания иной, войною как бы уменьшенной, сбившейся в кучку, ставшей более тесной Европы. Начались лекционные поездки за границу — сначала в Голландию, Швейцарию и Данию, в столице которой я был гостем немецкого посла, писателя — философа Герхардта фон Муциуса. Весной 1923 года состоялась поездка в Испанию. Морем, минуя Францию, как тогда еще рекомендовалось делать, мы отправились из Генуи в Барселону, оттуда в Мадрид, Севилью и Гренаду, после чего пересекли полуостров в обратном направлении, посетили расположенный на севере Саптандер, а затем через Бискайский залив и Плимут вернулись в Германию — в Гамбург. Навсегда запечатлелся в моей памяти день Вознесения в Севилье, с молебствием в соборе, чудесной органной музыкой и предвечерней праздничной корридой. Но в общей сложности андалусский юг произвел на меня не такое сильное впечатление, как классическигишпанские области — Кастилия, Толедо, Араихуэс, гранитный монастырь — крепость Филиппа и поездка, после Эскуриала, в Сеговию, по ту сторону снеговых вершин Гвадаррамы. Тогда мы, возвращаясь домой, едва коснулись побережья Англии. В следующем году я, в качестве почетного гостя совсем недавно основанного Пен — клуба, побывал в Лондоне; Голсуорси сердечно приветствовал меня в застольной речи, я стал предметом внушительнейших изъявлений готовности к полному примирению в сфере культуры. Лишь два года спустя настало время для поездки в Париж, инициатива которой исходила от французского отделения фонда Карнеги и которую я день за днем рассказал в книжке «Парижский отчет». Затем 1927 год дал поездку в Варшаву, где, принимая немецкого писателя, общество проявило незабываемое, великодушно призывающее к дружбе гостеприимство. Я говорю о варшавском обществе в целом, ибо не только объединенные в Пенклубе писатели в течение

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату