или менее трагических происшествий, неизбежных там, где совместно живут сотни крепких и энергичных подростков и юношей. Случались поломанные руки и ноги, впрочем, замечательно быстро сраставшиеся, поранения ножом, стулом и кулаком в драке и т.д.
Однажды, когда я пришёл вечером в лазарет навестить больного товарища, по коридору раздался топот многочисленных ног и в дверь ворвался в окровавленной рубашке кадет старшего класса Мосолов, держась за правый глаз. За ним, взволнованные и бледные, появились несколько кадет и перепуганный офицер-воспитатель. Оказалось, что по недосмотру офицера во время урока фехтования на рапире соскочил предохранительный шарик, и фехтовавший с Мосоловым кадет проткнул остриём её не только маску, но и глаз противника. Глаз вытек и погиб, и Мосолов был принуждён по этой причине по окончании корпуса отказаться от военной службы, к которой имел большое влечение.
Другой раз при мне принесли в лазарет с двойным переломом ноги кадета Фролова, донца отчаянной жизни, наездника и гимнаста, который часто устраивал совершенно головоломные штуки, вроде того, что «восстанавливал перпендикуляр», т.е. становился на руках вниз головой на перилах лестницы или на подоконнике третьего этажа. Этот Фролов, которому всю жизнь не давал покоя его шалый темперамент, впоследствии погиб нелепо во время гражданской войны, будучи офицером лейб-гвардии Атаманского полка. В Николаевском кавалерийском училище, куда он вышел по окончании корпуса, весь Петербург съезжался смотреть на его игру «в лисичку» на сцене Михайловского манежа, в которой он показывал сверхъестественную ловкость в езде и джигитовке.
Корпусные фельдшера были молодые люди, окончившие военно-фельдшерскую школу, и считались нижними чинами унтер-офицерского звания. Это были очень франтоватые молодые люди, как все недоучки, высокого о себе мнения, считавшие себя на «офицерской линии». Подобные недоучки- полуинтеллигенты в старой России представляли собой весьма беспокойный и будирующий элемент людей, вышедших из народа, но в господа не попавших. С кадетами отношения у них были поэтому очень неровные: они то слишком нахальничали, то вели себя запанибрата.
Попав из-за больной руки в лазарет на законном основании, я как шестиклассник оказался старшим среди больных и потому обязан был по обычаю не только надзирать за младшими, но и в случае нужды постоять за кадетскую честь. На другой день после поступления в лазарет мне как раз выпало на долю стать за эту честь не на шутку. Случилось это так.
Дежурный фельдшер, пользуясь за завтраком отсутствием офицера, позволил себе грубость с маленьким кадетом, обругав его, обращаясь при этом на «ты», чего не позволяли себе даже офицеры- воспитатели. Я как старший в тот же вечер доложил о происшедшем Миаковичу. Этот последний, давно привыкший к постоянным трениям между фельдшерами и кадетами, не обратил на происшествие внимания. На другое утро в уборной лазарета под моим председательством состоялось заседание старших кадет, на котором единогласно было решено той же ночью «обставить» фельдшера. «Обстановка» кого- либо на кадетском языке значило устроить ему кошачий концерт и скандал. К 10 часам вечера, когда все легли и Миакович ушёл к себе домой, по моему сигналу начался кошачий концерт, а когда на шум явился в палаты фельдшер, его забросали подушками и сапогами. Вызванный экстренно со своей квартиры Миакович, по указанию фельдшера, отправил меня и ещё нескольких старших кадет в роты. Меня фельдшер не без основания аттестовал как зачинщика и организатора восстания, да я по военным правилам как старший и без того являлся главным ответчиком.
На другое утро специально собранный совет присудил меня к недельному аресту в карцере и сбавке за поведение до двух баллов. При двенадцатибалльной системе это было мало и являлось своего рода рекордом, почему сам директор корпуса явился с визитом ко мне в деревянную закутку карцера, где я находился в заключении.
Он долго смотрел на меня, склонив критически голову набок, а потом медленно и многозначительно произнёс: «Был конь, да изъездился – был кадет, да испортился». Не вступая ни в какие объяснения, понимая, что моё буйство есть просто результат роста, он приказал мне написать домой отцу письмо, чтобы он меня взял домой на некоторое время. Эта оригинальная мера на корпусном языке называлась поехать «на исправление к родителям», и применялась начальством в тех случаях, когда хороший кадет ни с того, ни с сего начинал дурить. Исключить его из корпуса было жалко, так как период буйства был временным, и в то же время нельзя было оставлять в корпусе, где он мог вредно влиять на других.
Исполняя волю начальства, я написал письмо отцу, в котором откровенно изложил всё случившееся и закончил его глупой фразой, очень рассердившей папу, что «барскую просьбу надо почитать за приказ». Отец, сам бывший кадетом, сразу разобрался в обстановке и понял её, в результате чего я через три дня был уже дома. При встрече моей с родителем он с большим трудом удержался от удовольствия отодрать меня на совесть, на что имел все основания, зато не поскупился на слова. Как выражались о нём мужики, барин он был «большого выражения». Мария Васильевна, наоборот, не говорила со мною целую неделю, что, кроме удовольствия, мне ничего не доставило. Дома, по соглашению отца с директором, мне пришлось пробыть два месяца.
Коля Лабунский, с которым мы перед моим отъездом из корпуса окончательно подружились, еженедельно и очень аккуратно сообщал мне в письмах то, что происходило в классе, и я мог не отставать в учении от товарищей. На Пасху Лабунского отец в виде компенсации за труды пригласил к нам в Покровское. В день его приезда папа с Марией Васильевной неожиданно собрались и уехали в Геленджик, что привело в истинный восторг нас, оставшихся в усадьбе полными распорядителями собственной судьбы и времени.
Пасха была ранняя, и весенний разлив был в самом разгаре, а с ним вместе и перелёт всякой водоплавающей твари. Мы целыми днями с братом и Лабунским бродили по пояс в воде по разливам и заводям, и приходилось только удивляться крепости кадетского здоровья, не знавшего ни простуд, ни ревматизмов.
Коля Лабунский, попавший в первый раз в своей жизни в помещичью усадьбу, всему удивлялся в Покровском: жизни, людям, языку и обычаям. Больше всего его поражало отношение к нам крестьян, язык которых он совершенно не понимал, так как родился и прожил в городе. Смущала его и сбивала с толку и наша деревенская горничная Фёшка, девица жизни отчаянной и очень бойкая на язык, в обращении, по её собственным словам, за словом в карман «сроду не лазившая» и умевшая за себя постоять. Отношения её с барчуками, её ровесниками, были без всяких излишних церемоний, и никакие слова и выражения эту девицу в смущение привести не могли. Была она родом из знаменитой на Удеревке своей «широтой взглядов» семьи Ледовских, в которой мужчины были всегда в отсутствии, а мать семьи с тремя взрослыми дочерьми постоянно рожала детей от неизвестных отцов. Фёшка, местное сокращение от Фёклы, была старшей дочерью этого курьёзного семейства, но хотя имела очень широкое и любвеобильное сердце, своей молодостью пользовалась степенно и без доказательств. Это не мешало тому, что не раз, возвращаясь с охоты ночью, мы спугивали из её комнаты очередного вздыхателя, с шумом и сопеньем спасавшегося чёрной тенью в окно.
Фёкла эта, пришедшая нас будить утром, стала первым объектом изумления наивного Лабунского, ещё совершенно неискушённого в жизни. Он покраснел, как рак, и совершенно растерялся, когда вскочивший с кровати Коля в более чем легкомысленном костюме шуточно обнял Фёшку. На это отчаянная девица только ухмыльнулась во всю свою курносую рожу и лениво повела плечом: «Да ну вас… охальников! Подымайтесь, што ли, люди обедать скоро будут». Взглянув на сидевшего с глупым видом на диване Лабунского, она, видимо, поняла его чувства, потому что осведомилась: «А должно, барчук приезжий? С городских будут?»
К досаде и обиде Лабунского, вся дворня, точно сговорившись, пришла к заключению, что он «не барчук, а просто хохол, который и по-русски не понимает». Наш разобидевшийся гость по этому поводу вступал не раз в спор и даже ругался, но ничего не помогало, и в глазах аборигенов покровской усадьбы его репутация раз и навсегда была определена.
Однажды, когда мы все трое ехали в церковь на Святой, конюх Давыдка начал с Лабунским шутливый разговор.
− Как же ты, господин, по-русски не понимаешь?
− Я-то понимаю, да вот ты не по-русски говоришь, а чёрт тебя знает, на каком-то кацапском языке, – сердился Лабунский.
− Ишь ты, на кацапском. А отчего же я в Воронеже был и в Курске, и все меня понимали, а вот