пыли, на полу, на заднем подоконнике всегда валялись какие-то бумаги, перчатки, зонтики… И всё, до мельчайшей лампочки, в «жигулях» Ульянова было исправно, работало.
«Обувь снимать?» — осведомился я в прихожей, надеясь, что ответят, как у нас: да проходи в ботинках, чего там! «Вот тапочки, — сказал Михаил Александрович. — Сюда, на кухню. Мы вечерами здесь обычно». Ослепили вычищенные, выскобленные до блеска медные кастрюли, тазы, чугунные сковородки, мойка, от которой любовно не отходила Алла Петровна, газовая плита, кафель, оконные стёкла… Когда поговорили о том о сём — о машинах, литературе, кино, даже политике, — показаться умнее, чем на самом деле, я, робевший, конечно, старался, но в меру, потому как естественным, домашним был на своей деревянной, в деревенском духе, идеально чистой кухне Ульянов, облачённый в тёплый коричневый полухалат, — я вышел; и также поразили меня чистотой туалет и ванная, от полотенец и зеркал до швов между плитками; а потом и кабинет с коллекцией дарёных кинжалов, сабель, самурайских мечей, бумерангов на настенном ковре, с антикварным, в идеальном состоянии письменным столом, у которого мы сели потолковать по-мужски о будущем; и затем выходящая окнами на Пушкинскую площадь гостиная со сверкающим паркетом, со множеством картин, антикварных напольных и настенных часов без единой царапинки и пылинки на полировке корпусов.
Позже, уже став зятем, приходя на Пушкинскую, я первым делом получал от тёщи задание оттащить в прачечную баулы с бельём, пропылесосить стеллажи с книгами («ты писатель, — говорила она с ударением на первом слоге, — тебе это ближе»), выбить во дворе ковры, протереть пыль. Качество помывки полов Алла Петровна проверяла не хуже заправского боцмана: вдруг нырнув в дальний угол комнаты или за плиту на кухне, дабы посмотреть, остался ли носовой платок белоснежным. Я уж не говорю о качестве мытья посуды — однажды мне чуть в голову не полетела кастрюлька с подгоревшими остатками гречневой каши, оказавшаяся по недогляду в сушке с чистой посудой. «Мне-то наплевать, — разъясняла она. — Михаил Александрович у нас физически не выносит неряшливости, грязи, всегда таким был, сколько я его знаю. Да и друзья по общежитию, Юра Катин-Ярцев, Серёжа Евлахишвили, рассказывали». Когда появилась в доме внучка Лиза, чистота и свежий воздух стали идеей фикс. И порой даже предметом тёплых семейных скандалов.
— …Так не течёт в жилах кровь немца, Михаил Александрович? — пытал я на офицерской палубе «Белоруссии», слегка поддаваясь в шашки. — Или, там, шведа?
— Да нет, слишком уж из простых мы людей. Простых, работящих.
— Выходит, шведы не работящие?
— Работящие, конечно. Но… по-другому.
— Что значит — по-другому? — не отставал я. — Сдаётся мне, рубахи на них не прели. Потому что работали не так, чтоб на разрыв аорты, а всё время, постоянно. И за водкой через Иртыш по шуге геройски не гоняли в День Великой Октябрьской революции.
— Может, ты и прав, — улыбнулся Ульянов. — Но наши мужики тоже беспрерывно работали. Пили мало, по праздникам, не как сейчас. А с Варкентином вышла такая история. Кидались мы снежками. Я случайно попал в него, вышедшего из школы. Прямо в лицо. Ну, перепугался, конечно, что будет скандал, выгонят. А он, учитель немецкого, слепил вот такую бодягу и как лапанул мне в спину — до сих пор помню! Всё кончилось шуткой. Хотя время было не шуточное. Война уже началась. Помню, как мы с мамой косили. Жить можно было, только имея огород, корову, телёнка и поросёнка. Жизнь была очень простая и логичная. Корова была кормилицей семьи. У неё появлялся телёнок, которого в октябре — ноябре резали. И поросёнка резали. Это было мясо, которое давало возможность жить до весны. Картошка была своя. Морковка. Свёкла. Да всё. Покупали только хлеб, который было очень трудно достать. Прекрасно помню, как в тридцать третьем — тридцать пятом годах отец постоянно стоял в очередях за белым хлебом вроде французского, сайкой у нас назывался. До сих пор во рту вкус этой сайки, доставшейся нечеловеческим трудом, а то и с боем. А материал на платье маме, который вообще достать было невозможно! И в то же время орали, что мы лучшие, мы впереди, скоро коммунизм!..
— У вас сайки бывали — типа французских. А на юге России, в Ставрополье, где рос мой отец, съев собак, кошек, крыс, лебеду, люди пухли от голода.
— Да, всё это было… Но я рос в Сибири. Голодать в Сибири, при таких-то землях!.. Складывалась какая-то взаимопомощь, можно было прийти, например, к отцу этого Карла или к немцу-учителю, попросить хлеб…
— А у латышей и немцев хлеб всё-таки водился?
— Да так же, как у всех. Просто по-соседски выручали: они нас, мы их. Помню забавный случай. У семей были наделы, засеянные картошкой. Небольшие совсем, но всё подмога. И вот картошку стал кто-то воровать. А у отца «тозовка» была, тульская мелкокалиберная винтовка. Не знаю уж, откуда. Патронов к ней не было. И однажды ночью устроил я в кустах скрадень, залёг там, чтобы изловить злодеев. Пролежал до утра, замёрз как цуцик. Не пришли.
— А были б патроны и появись злоумышленники — могли бы пальнуть?
— Нет, конечно.
— Вам приходилось в жизни убивать или, по крайней мере, добывать, как выражаются охотники?
— Разве что рыбу на рыбалке.
— Какие-то у вас истории всё… блёкленькие, Михаил Александрович. По сравнению с тем, что вы играете на сцене и в кино. Ну а героическое что-нибудь случилось в вашем детстве, юности? Романтическое? Может, всё-таки спасли утопающего в Иртыше? Или ребёнка из горящей избы вынесли? — пристал я к нему, как районный журналюга.
— Не вынес. Романтики мало в той жизни было. Много было эвакуированных, они лучше нас жили, мы покупали, вернее, выменивали какие-то тряпки, стояли в очередях, мёрзли… Ничего романтического.
— Вам кто был ближе, отец или мама?
— Я очень рано из дома уехал…
— Плохо их помните?
— Да нет, помню. Маму… Не забуду, как отец уходил на фронт. Сибиряки в августе сорок первого ушли… Но уже в июне, двадцать четвёртого — двадцать пятого, ребят-десятиклассников собирали, формировали подразделения. Эти ребята были абсолютно уверены, что скоро вернутся: «Да брось ты, мать, ща насуем им, накостыляем, через недельки две — месячишко, максимум, жди обратно!..» — Ульянов вдруг запел негромко, но протяжно, музыкально: — «Мы немцев побьём, опять запоём! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесё-о-о-ом!..» А всё потому, что о финской войне, на самом деле страшной, жуткой, где мы погубили огромное количество народу, превратное мнение у нас было. Тогда призвали нашего военрука, заполошный такой, помню, мужик был. И он быстро вернулся, потому что финская война уже кончилась, и рассказывал: «Да побывал я там, да бросьте, да делать там нечего!..» И ребята искренне верили. Но когда подошёл по Иртышу пароход, битком набитый мобилизованными из разных городков и деревень, набитый до такой степени, что аж перекосило на бок… и дикий рёв… многие вдруг поняли, что это война. Собаки, помню, взнялись — и вдруг завыли во дворах… Бабы зарыдали, они чувствовали бабьим чутьём. Да и мужики, конечно, которые постарше… А ребята верили — насуют, воротятся… Ушёл чуть позже и отец.
— Прощался с вами? Что-нибудь говорил?
— Помню, мы с мамой поехали к нему в гости. Под Омском есть село Черёмушки…
— Черёмушки, как в Москве?
— Ну да, как в Москве. Черёмухи много… Вот упразднили букву «ё», будто и не было в русском языке. А кому это, спрашивается, надо? Оскудевает русский язык. Как сказать «Черёмушки»? «Огонёк»? «Студёный»? Вот у нас в Сибири говорят: работать уёмисто… урёмный запах… Да и вообще: ё-моё, что ли, теперь?.. Так вот в Черёмушках под Омском формировались сибирские дивизии, обучались. Я никогда не забуду, как отец в обмотках, в шинели, осунувшийся, вышел нам навстречу, — я даже растерялся, так он непохож был на себя… Ничего я ему на прощание не сказал… Но надо сказать, что родился мой отец в рубашке. Он воевал в дивизиях сибирских, которых уложили там… смертно… Старая Русса — страшное место… Северо-Западный фронт… Помню, прислал он маме письмо-треугольничек, где переписана была песня «Ты ждёшь, Лизавета, от друга привета…». Её звали Елизавета Михайловна. Теперь вот твоей дочке Лизке буду заводить эту песню, пластинку недавно купил на Арбате…