— В каких войсках он воевал?

— В пехоте.

— Да неужто ни единой царапины? Из тех, кто в начале войны был призван, меньше трёх процентов уцелело, а пехоты — царицы полей вообще почти не осталось…

— Отец был ранен. Надо было проскользнуть между траншеями, он не успел, получил пулю в ногу. Писал нам из госпиталя… Но особых откровений тогда в письмах с фронта не случалось.

— Вам тринадцать было, когда началась война. А как жили вы, ваши ровесники?

— За мужиков остались. Работали. Много, трудно. О войне знали мало, больше выдумывали. Мы с мамой и сестрой жили в избе-пятистенке, я спал на русской печке. Александринка, ленинградский театр, был в эвакуации в Новосибирске. И раз в неделю по радио, по этой чёрной тарелке, по которой мы сводки Совинформбюро слушали, передавали куплеты, шутки-прибаутки, частушки в исполнении впоследствии знаменитых актёров Борисова и Адоскина — бодренькие, весёлые такие, Шмельков и Ветерков, типа Тёркина. Помню, как мы, три семьи, жившие в тесной двухкомнатной избе, собирались, я слушал, лёжа на печи…

— И представляли себя на сцене Александринки?

— Да никем нигде я себя не представлял, Сергей. Жизнь была самая, что называется, простая, банальная. Есть хотел. Помню, мама варила суп из крапивы молодой. Помню, как собирали перемёрзшую картошку, из которой делали драники.

— Вы читать рано научились?

— Наверное, в школе или чуть раньше. А мама у меня ни читать, ни писать не умела. Вместо подписи крестик ставила. В ликбез ходила. Росла она при мачехе. Очень злая женщина. У неё был свой ребёнок, Клавдия, и она таким образом детей кормила: троим чужим по целому яйцу, своей Клаве — пол- яйца. И говорит: «Вот видите, ребятки, Клавуське-то бедной не хватило. Поделитесь, отрежьте по половинке!» И доставалось Клаве аж два яйца… Мелочь, но жрать-то нечего было. И сильно била маму мачеха. Мама умерла довольно рано от инсульта. И никогда не могла простить мачехе, потому что очень была унижена.

— Первую книгу, которую прочитали, помните?

— Которую вообще впервые в жизни увидел — помню. Её привёз отец. За хорошую работу ему, председателю артели имени товарища Сталина, подарили в Бийске альбом о Чапаеве с фотографиями, с картинками. Я его до дыр листал, разглядывал.

— Друзья у вас были в детстве?

— Был друг, Миша Колмаков. Называли мы друг друга Михла. Играли.

— А всё-таки не верю, как говорил Станиславский! Что-нибудь существенное происходило в вашей жизни? Как же вы актёром стали, Михаил Александрович, коли не было страсти, вдохновения, восторга?! Если бы не знал вас как одного из самых, если не самого темпераментного, страстного актёра, не допытывался бы!

— Повторяю, самая обыкновенная у меня была жизнь, — мрачно произнёс Ульянов, став похожим на маршала Жукова. — Если не интересно, можем больше не говорить.

— Нет, давайте говорить.

— Учился в школе средне. Не шибко отличался. Помню, распевал на перемене, изображая Чарли Чаплина, куплеты: «Один американец засунул в попу палец и думает, что он заводит граммофон». Знаете, однажды…

— Вы меня на «вы» стали называть?

(Ульянов с превеликим трудом переходил на «ты», то и дело соскальзывая на уважительное «вы» даже с близкими знакомыми, и непременно «выкал» с теми, кому все, за редким исключением, «тычат», например, на «вы» называл вконец опустившегося алкаша Федотыча, частенько отдыхавшего в луже у сельского магазина.)

— Однажды я едва не погиб. У нас в Таре было восемь церквей. Купцы же очень богатые были — зерно, пушнина, мясо, золото… И дома мощные, хорошие строили. И церкви. Я потом, уже в Москве, часто вспоминал, как это было красиво: издалека эти церкви были видны, на подъезде из Екатериновки, где каторга, — Иртыш течёт, бугорина, берег высокий и купола сверкают, особенно той церкви, что на взлобке, словно парила она… В тридцать седьмом церкви стали взрывать, разрушать. И торчали, помню, железные скобы. Я лазил, перебирался, подтягивался — и не рассчитал сил, устали руки. На большой высоте. А внизу лом, упал бы — конец. Добрался, превозмогая себя.

— Часто приходилось себя превозмогать?

— Да не притягивай ты за уши! — сказал Ульянов, съедая сразу две мои шашки, — я перестал ему поддаваться, а он, войдя во вкус, и фал лучше меня. — Не было никаких таких особых превозможений.

— А любимый предмет у вас в школе был?

— Литература. Как театр, вернее, в театре я возник, спросишь? Наша учительница организовывала в школе литературные вечера. И играли мы с Майком Хворовым сцену из «Бориса Годунова» — «В корчме». Приклеивал бороду из куделей, которая то и дело, помню, попадала в рот, потому что всё время квашеную капусту жрали, чтобы быть похожими, в нашем понимании, на монахов…

— Так, значит, первая, самая первая ваша роль в жизни — Борис Годунов?

— Можно так сказать. Потом ещё играли «Русских женщин» Некрасова. Сцену, где губернатор уговаривает княгиню Трубецкую не ехать вглубь Сибири к мужу на каторгу — и на верную смерть. Я играл губернатора.

— Сами на роль напросились?

— Дамка, — сказал Ульянов, переворачивая шашку. — Я, знаешь ли, никогда на роли не напрашивался. Нет, вру. Однажды было. Как-то в перерыве заседания Комитета по Ленинским премиям, зная, что Иван Александрович Пырьев собирается ставить «Братьев Карамазовых», я подошёл к нему и, абсолютно ни на что не надеясь, попросил попробовать меня на какую-нибудь роль. Нерешительная, безнадёжная совсем просьба была — только для того, чтобы потом себя не корить, как обычно, что не осмелился спросить.

— И что Пырьев?

— Криво улыбаясь, сказал, что, пожалуй, кроме Дмитрия Карамазова, не видит персонажа, на которого можно было бы меня пробовать… Но вернусь к нашей учительнице литературы. Уговорила, убедила, видимо.

— Сами не хотели?

— Не то чтобы не хотел… Случайно вышло. Да и послушным я был парнем.

— На сцене, на экране, Михаил Александрович, вы всегда директор, председатель, командующий, атаман, вождь… А в детстве были вожаком?

— Я был обыкновенным мальчишкой.

— А в учёбе?

— Мама с отцом создавали мне условия для учёбы: в сарае, а у нас был крепкий, хороший сарай, поставили деревянную кровать и стол, за которым я занимался. И в школе, и когда приезжал на каникулы мама будила рано утром и парным молоком поила. А после Москвы — и отпаивала, потому что голодно было. И сало кабанчика регулярно посылала. Когда по карточкам давали четыреста граммов хлеба. Постоянно жрать хотелось… Вот и сожру я твоих дамкой: раз, два…

Встречным «Белоруссии» курсом метрах в ста от нас по зеркально-опаловой водной глади прошла белоснежная яхта, как-то подавляюще роскошная. Видны были загорающие на палубе мужчины и женщины.

— Двести футов, не меньше, — сказал я, вглядываясь: на яхте потягивали из высоких стаканов зеленоватые коктейли, женщины были topless, чему-то смеялись. — Яхты в футах измеряются, самая длинная у греческого магната-судовладельца Онассиса, я читал.

— А я читал, — в тон мне ответил Ульянов, прикрываясь рукой от солнца, — что у Марлона Брандо на острове в Океании огромная яхта.

— Вам, наверное, говорили, что вы похожи и что если бы жили там, то…

— Миллионы бы получал? Говорили. Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород…

Вы читаете Михаил Ульянов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату